Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу.
Надя услышала эти слова, в то время как Хосе Мануэль приглашал ее вечером на свидание, но не в квартире, а в грязной пролетарской таверне на холмах, за церковью Спасителя. Там висели плакаты Карнисерито, стояли бочки дешевого вина и рифленые бутылки на полках, а из покрытого грязью радиоприемника доносились программы фламенко, которые, как казалось, передавали десять – пятнадцать лет назад. На двери не было вывески, но таверна имела какое-то дикое название – Надя не могла его вспомнить. Это было прозвище хозяина.
– Устрашающее прозвище, – говорит она, облизывая губы, – что-то вроде Матаморос, но не то.
– Аоркамонос, – вспоминает Мануэль, и оба заливаются смехом.
Он тоже был там несколько раз с друзьями, когда им удавалось собрать сообща деньги на бутылку плохого белого вина. Их удивляло, что среди каменщиков с красными лицами и мертвенно-бледных пьяниц с прилизанными волосами там были и какие-то бородачи, приходившие с книгами под мышкой и садившиеся, склонив друг к другу головы, за столики в глубине, скрытые грязной занавеской.
Когда Надя подняла ее, почувствовав на пальцах отвратительную липкость, Хосе Мануэля еще не было. В первый раз, зимней ночью, когда ветер качал темные деревья на холмах, это место показалось ей мрачным, но в то же время теплым и уютным, почти романтичным. Угрюмые лица, пристально смотревшие на нее, напоминали ей партизан в беретах, с густыми бровями и загорелой, маслянистой кожей, помогавших Гэри Куперу в фильме «По ком звонит колокол». Теперь таверна казалась Наде омерзительной и жалкой, и она разозлилась на Хосе Мануэля за то, что он позвал ее туда, а потом на саму себя – за то, что согласилась прийти. По радио звучала песня Хуанито Вальдеррамы «Эмигрант». Пахло нарезанным табаком и «Сельтас», потной одеждой и деревом, пропитанным кислым вином.
«Как на нее смотрели там, – думает Мануэль, – когда видели одну – иностранку и такую молодую – в месте, куда не ходили женщины? Там лица, голоса и даже звук радио и свет голых лампочек, казалось, пробивались сквозь слой старой пыли и несли на себе отпечаток нищеты давних времен. Она, наверное, не могла ощущать это так же остро, как мы и возвращавшаяся из университетов молодежь, которой это место казалось пролетарским и экзотическим».
Надя вошла, напуганная и решительная, едва кинув взгляд на барную стойку. Идя через зал к комнатушке, она чувствовала на себе взгляд пьяных глаз – такой же липкий, как занавеска и стол, за который села, прислонившись к влажной известке стены, лицом к двери, будто дожидаясь прихода врага.
Хосе Мануэль пришел поздно, извиняясь, с пиджаком под мышкой и черным портфелем, набитым книгами и экзаменационными работами. Уже начались выпускные экзамены, и он проводил целые ночи без сна, проверяя работы, хотя и не был сторонником традиционной системы. Праксис считал ее негибкой и прежде всего несправедливой, но кто мог изменить стереотипы преподавателей и, конечно же, учеников, привыкших копировать конспекты и повторять наизусть имена и даты? В следующий понедельник он должен был принимать экзамен у выпускного класса и решил позволить им пользоваться книгами и поощрить высказывать собственное мнение. Хосе Мануэль быстро, как фокусник, жестикулировал перед лицом Нади, наклонившись вперед и опершись локтями о стол, словно во время урока.
– Что-то я заболтался, – сказал он, заметив ее равнодушное молчание и смущенный взглядом, пронизывавшим его, как рука бесплотную тень.
Хосе Мануэль зажег сигарету, хлопнул в ладоши, позвал хозяина таверны по имени и трусливо улыбнулся Наде, спросив, что она будет пить.
– Ничего.
Он заказал полбутылки местного вина, посерьезнел и впервые за тот вечер открыто посмотрел ей в глаза. Знание, что он собирается сказать, не сделало это менее болезненным для нее, а лишь более унизительным: она участвовала в жалком фарсе, в котором не было ни единого слова, не повторенного множество раз – этим мужчиной и многими другими, на любом языке и в любом месте. В этих словах была мужская трусость, лживая и изворотливая откровенность, ненужное сострадание, раскаяние, утешение и уверения в будущей верности, несмотря ни на что. Слушая его, Надя улавливала не фразы, связанные между собой, а отдельные омерзительные слова, колючие, как иголки, вкрадчивые, ядовитые, банальные, чувствовала отчужденность от реальности и тяжелую, как свинцовая плита, боль, по сравнению с которой причина ее была почти ничтожной. Она видела человека – вежливого и чужого, размахивавшего перед ней руками и нервно царапавшего ногтем жесткую поверхность стола. Хосе Мануэль говорил сострадательным и несколько покровительственным тоном, а в это время за занавеской слышались медленные голоса пьяных и песни фламенко. Снаружи, в нескольких шагах от нее, был все тот же неподвижный вечер начинающегося лета, и в теплом, нежно-голубом воздухе, над стенами с гербами и бронзовым куполом церкви Спасителя, стремительно проносились стрижи. Надя не хотела больше видеть этого оправдывавшегося и каявшегося человека, его лживого виноватого лица, не хотела слышать слов, которые он продолжал говорить ей, опустив голову и отводя глаза, как будто исповедуясь:
– …Никогда больше… неизгладимое воспоминание… долг… порыв… откровенность… обоснованность… подруга жизни… постольку-поскольку… жизнь впереди…
Надя чувствовала, что ни ясность рассудка, ни презрение не смягчают ее невыносимой боли, хотя она и скрывала ее из гордости. Они вышли из таверны, и Надя отказалась от предложения Праксиса подвезти ее до дома. Они стояли друг против друга, как в тот декабрьский день, когда она согласилась взять у него на хранение картонную коробку и Хосе Мануэль погладил ее по лицу, с какой-то боязливой страстностью в пальцах, и повторил припев из песни, которую они много раз слушали вместе: on n'oublie rien de rien, on n'oublie rien du tout[9].
– Иди ты к черту, – сказала Надя, отстранившись от него, с обиженным и угрюмым выражением, на мгновение вернувшим ей достоинство.
Снова взглянув на Хосе Мануэля, она увидела на его умоляющем лице выражение недоумения или жалости к самому себе, будто это его бросили и его сердце разрывалось от горя.
Надя никогда больше не видела его. Проводив взглядом «восемьсот пятьдесят» с мадридскими номерами, проехавший мимо и удалившийся по площади Санта-Мария, она зашагала, опустив глаза на каменные плиты и продев большие пальцы под ремень джинсов. Не останавливаясь и не чувствуя усталости, Надя прошла через весь город до квартала Кармен. Она ничего не видела, ни о чем не думала и произносила шепотом испанские и английские ругательства, слетавшие с ее губ с той же бессознательной легкостью, с какой двигались перед ней носки ее белых кед – ритмично, равнодушно, машинально, неся ее по тротуарам и вымощенным брусчаткой площадям. Надя ничего не замечала, идя мимо освещенных витрин и темных подъездов, среди неясного шума человеческих фигур и моторов автомобилей, песен, доносившихся из баров сквозь хохот и звуки голосов. Она помнит, как шла в ту наполненную ароматами июньскую ночь, как лежала в своей спальне, уткнув голову в подушку и свесив руки по краям кровати, как выходила в столовую за сигаретами, думая, что отец уже спит, и ненавидя его за эту старомодную корректность и внешнюю холодность. Утром ее веки покраснели от бессонницы и мучительно, как больной зуб, ныла поясница. Надя смотрела на себя в зеркало – некрасивую и бледную, намного повзрослевшую за одну ночь, – и вся кипела, полная решимости не допустить позора и не оставить ложь безнаказанной. Ожила она на следующий день: это был пустой и тихий субботний день, и отца не было дома. Надя долго принимала горячую ванну, расчесала волосы, надела трусики и бюстгальтер, больше всего нравившиеся Хосе Мануэлю, и, прежде чем одеться, слегка подкрасила глаза и губы. Она выбрала юбку и блузку ярких цветов и туфли на низком каблуке, желая не соблазнить Праксиса снова, а бросить ему вызов. За несколько часов Надя проходила различные этапы своей будущей жизни, увлекаемая пробуждавшимся пониманием самой себя, в полной мере пришедшим к ней лишь семнадцать лет спустя. Она не взяла с собой сумку и до боли сжимала ключ в ладони. Прежде чем открыть дверь, Надя нажала на кнопку звонка и, толкнув дверь, все еще допускала, что может увидеть его. Не зажигая свет в маленькой прихожей, она позвала Хосе Мануэля и, услышав звук своего голоса, поняла, что его нет и скорее всего не будет. Она прошла по коридору без картин и ламп, через столовую, спальню с опущенными жалюзи, проигрывателем на полу и полной окурков пепельницей на горе сваленных на ночном столике книг. В ванной она глубоко вдохнула запах полотенца и открытого лосьона для бритья. Все было как в последний раз – пять или шесть дней назад, но в неподвижности вещей Надя чувствовала перемену – тем более разительную, что она была невидима. Не меняясь внешне, место или лицо могут стать незнакомыми и враждебными. Она ходила по комнатам как в полусне, с сухими глазами, и сердце вздрагивало каждый раз, когда она слышала шум лифта, чьих-то шагов или включавшегося на кухне холодильника. Надя стала искать в шкафу фотографию женщины с короткой стрижкой и круглыми очками, но ее уже там не было. Вельветовый пиджак слегка качнулся на своей вешалке, Надя порылась в карманах и нашла билет мадридского метро, колпачок ручки и почти пустую пачку «Дукадос». Она закурила и, успокаивая головокружение, легла на постель, подложив под голову подушку, сильно пахнувшую им. Она думала и повторяла шепотом: