Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё оказалось очень просто. Я, прежде всего, пошла в консульство, и там о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только посмотрели да него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то, они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом. Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем. Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы — говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно что-нибудь ел. Их это страшно пугало — что он отказывался есть, что при таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же — такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует. Они очень дурно отзывались о его родных, которые допустили его до подобного состояния; у них, греков, такого не могло бы случиться, говорили они, и, вероятно, были правы.
Впрочем, всё это было уже потом. Из консульства я отправилась прямо в монастырь и разговаривала с отцом игуменом. Это суровый старый голландец, пятьдесят лет проживший в Центральной Африке. Он рассказал мне то, что было известно ему: как Себастьян в один прекрасный день появился в монастыре, действительно с бородой и с чемоданом, и просился к ним в санитары. «Намерение его было совершенно серьезно, — подчеркнул игумен (Корделия изобразила его гортанный выговор; у нее еще в детстве, как я вспомнил, был дар подражания). — На этот счет, пожалуйста, не питайте ни малейших сомнений: он полностью в здравом уме, и намерения его совершенно серьезны». Он хотел, чтобы его отправили в джунгли, куда-нибудь как можно дальше, к первобытным племенам, к каннибалам. «У нас нет каннибалов», — сказал отец игумен. Тогда он сказал, хотя бы к пигмеям, или просто в какую-нибудь дикарскую деревню над рекой, или к прокаженным — к прокаженным лучше всего. Игумен ответил: «Прокаженных у нас много, но они живут в наших лепрозориях под наблюдением докторов и святых сестер. И там всё благоустроено». Он помолчал, подумал и сказал, что, пожалуй, прокаженные — это не совсем то, что ему нужно, а нет ли у них где-нибудь небольшой церкви над рекой — ему непременно хотелось, чтобы была река, — где он мог бы присматривать за порядком в отсутствие священника. Игумен ответил: «Да, такие церкви у нас есть. Теперь расскажите мне о себе». — «О, я ничего собой не представляю», — сказал он. «Нам случается видеть людей со странностями, — Корделия снова обратилась к подражанию, — он, безусловно, человек со странностями, но намерение его было вполне серьезно». Отец игумен завел речь о послушничестве и учении и заметил: «Вы немолоды. И не кажетесь сильным». Он ответил: «Да. Я не хочу идти в учение. Не хочу делать ничего такого, что связано с учением». И отец игумен сказал: «Мой друг, вам самому нужен миссионер», — а он ответил: «Да, это верно». И он велел ему уйти.
Назавтра он пришел опять. Накануне он весь вечер пил. Он объяснил, что решил стать послушником и поступить в учение. «Но к несчастью, — сказал отец игумен, — есть такие вещи, которые для человека, работающего в джунглях, недопустимы. Одна из таких вещей — пьянство. Это не худший из пороков и, однако же, совершенно губительный, перечеркивающий все усилия. И я отослал его». Тогда он стал приходить по два-три раза в неделю, неизменно пьяный, так что в конце концов игумен распорядился, чтобы привратник больше не впускал его. Я сказала: «Боюсь, он причинил вам очень много беспокойства», — но таких вещей они там, конечно, не понимают. Отец игумен просто ответил: «Я не видел, чем я могу ему помочь, кроме молитвы». Он очень святой старец и различает это в других.
— Что — это? Святость?
— О да, Чарльз, это вам надо понять в Себастьяне. Ну вот, потом в один прекрасный день они нашли Себастьяна у главных ворот без сознания. Он пришел из города пешком — обычно он нанимал автомобиль, — упал и пролежал там всю ночь. Сначала они подумали, что он просто опять пьян, но потом убедились, что он очень болен, и положили его в лазарет, и он всё это время был там.
Я пробыла с ним две недели, пока не миновал кризис. Он выглядел ужасно — старик с лысиной и с растрепанной бородой, но такой же милый, как раньше. Его положили в отдельную комнату, едва ли больше монашеской кельи, с распятием на выбеленной стене и с железной кроватью. Сначала он почти не мог говорить и нисколько не удивлялся моему появлению; потом удивился, но тогда уже не хотел говорить; и только уже перед самым моим отъездом рассказал мне обо всем, что с ним было. Почти всё это касалось Курта, его немецкого друга. Вы его видели и всё знаете сами. Наверно, отвратительная личность, но Себастьяну, из-за того что он мог за ним ухаживать, было с ним хорошо. Он рассказывал, что одно время даже совсем уже было перестал пить, пока они жили вместе с Куртом. Курт болел, и у него была незаживающая рана. Себастьян выходил его. Потом, когда Курт поправился, они поехали в Грецию. Знаете, как в немцах иногда пробуждается чувство порядочности, когда они оказываются в классической стране. Казалось, на Курта это подействовало. Себастьян говорит, что в Афинах он почти приобрел облик человеческий. Но потом он попал в тюрьму — за что, я так толком и не поняла, как будто бы особой вины его в этом не было — какая-то драка с каким-то официальным лицом. Как только он был интернирован, он попал в поле зрения германских властей. В это время они как раз свозили немецких подданных со всего света, чтобы сделать из них нацистов. Курт не хотел уезжать из Греции, но грекам он был не нужен, и потому вместе с другими искателями приключений он прямо из тюрьмы был под конвоем препровожден на пароход и отправлен на родину.
Себастьян поехал за ним и целый год не мог напасть на след. Но потом он его всё же нашел в каком-то провинциальном городке, облаченного в форму штурмовика. Сначала он отказывался иметь с Себастьяном дело, изрыгал весь набор официальных словес о возрождении фатерланда, о сыновнем долге перед родиной, об обретении своего «я» в судьбах нации. Но это не пустило в нем глубоких корней. Шесть лет с Себастьяном обучили его большему, чем один год с Гитлером; в конце концов он от всего отказался, признал, что ненавидит Германию и что хочет выбраться оттуда. Не знаю, насколько это была просто тяга к легкой жизни, к праздности за Себастьянов счет, к теплым средиземноморским купаниям, прибрежным кафе, вычищенной обуви по утрам. Себастьян говорит, что этим всё не исчерпывалось, что в Афинах Курт уже начал становиться человеком. Может быть, он и прав. Как бы то ни было, он решил сделать попытку вырваться. Но у него ничего не вышло. У него всегда, по словам Себастьяна, всё кончалось плохо, что бы он ни затеял. Его поймали и посадили в концентрационный лагерь. Себастьяну не удалось поехать за ним, он не получал от него никаких известий и не мог даже узнать, в каком лагере он находится; так он провел в Германии еще почти год, опять много пил и однажды, будучи сильно пьян, услышал от собутыльника, который, как оказалось, только что приехал из того же лагеря, куда заключили Курта, что Курт в первую же неделю повесился в своем бараке.