Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы тронулись, и закутанная женщина впереди стала что-то рассказывать шоферу, то весело, то грустно, с большим напором и убедительностью, но все на своем непонятном марокканском наречии. Шофер молча кивал, смотрел на дорогу, а мне стало тревожно, потому что я не мог понять ничего — ни в ее словах, ни в чужой жизни.
— Что тебе рассказывает мамаша? — спросил я у шофера, который чуток объяснялся на чужом для нас обоих, но понятном французском.
Он кивнул и приготовился к умственному труду перевода. Но и она поняла кое-что, во всяком случае, про мамашу она поняла — и заговорила с еще большим напором. Шофер усмехнулся.
— Она говорит, что она не может быть тебе мамаша, — сказал он, — Она не такая старая.
Продолжая говорить, она полезла в огромную свою сумку, развернула какую-то пеструю тряпочку и стала передавать мне назад одно за другим какие-то удостоверения, тоже, конечно, написанные по-арабски. На них были ее крошечные фотографии, и была дата рождения… На фотографиях она была с открытым лицом (стыд и позор), и она оказалась на них совсем молодой, вполне ничего себе, с черточками татуировки на подбородке. Карточки были, конечно, старые, но дата подтверждала, что она и правда не старая, лет на двадцать моложе, чем я. Один документ был без карточки, и я в нем ничего не понял. Шофер объяснил, что там про ее мужа. Про то, что он погиб на войне. С каким-то они тут воевали Фронтом Полисарио за какой-то кусок пустыни, и он был убит. Он был совсем молодой, они успели прожить вместе недолго и сделать только пятерых детей. И вот она одна растила детей, пенсию за него платили маленькую, но она нашла работу — в гостинице, в Агадире, а теперь ехала в родную деревню, потому что хозяину нужны были еще уборщицы и он поручил ей выбрать своих, деревенских. Я вернул ей ксивы, и она, взглянув на какую-то свою фотографию, вдруг засмеялась, совсем по-молодому, и я понял, что и для нее это целое приключение — и дребезжащее такси среди пальмовых рощ, и полная машина каких-то благожелательных и не слишком грубых мужчин… И еще я понял, что все наши беды, и тяготы, и унижения (где ж вы видели не униженного сочинителя?) — все они относительны, а стало быть, не так уж серьезны, и что всегда остается место для какой ни то радости, какой-нибудь маломальский просвет, так что не надо скулить и не надо маяться, если с утра ничего не болит, тоже мне Иов на гноище, сочинитель и плакальщик Земли Русской, забывший уже, как пахнет в России март…
Но сосед мой, приятный чистенький немец, может, и не понял этого, — может, он невнимательно слушал шофера-переводчика, может, он вообще не понимал французского или его не волновал женский смех, а может, у него был сейчас совершенно другой настрой и другие, как выражались в той жизни, творческие задачи. Когда все замолчали, он начал рассказывать мне на вполне правильном, хотя и бездушном английском про цели своей поездки в Загору, в которой он уже был однажды, год или два года тому назад. Тогда он жил в одной маленькой («И грязной», — прибавил я мысленно, не знаю отчего, может, оттого, что был он такой чистюля) гостиничке, и хозяин угощал его чаем в своей лавке народных промыслов, по соседству («Художественные или народные промыслы» — это когда хотя бы часть сувениров в лавке не привезена из Гонконга или с Тайваня. Вот в полуэкзотическом Израиле, например, народных промыслов нет. Зато там предлагают в качестве сувениров семисвечники и другие предметы их культа, хотя опасаюсь, что они-то уж точно изготовлены в дешевом Гонконге). Во время этих чаепитий хозяин (лавки и гостиницы, в общем, хозяин жизни) предлагал моему немцу (его, кстати сказать, звали Гюнтер) за умеренную сумму прокатиться на верблюде в пустыню с его братом, наладившим в Загоре верблюдное обслуживание туристов. Но молодой Гюнтер не поехал тогда в пустыню с предприимчивым братом хозяина. У него оставалось очень мало дней отдыха. И не очень много денег. К тому же он спешил в Берлин, чтобы увидеть свою девушку. У них уже давно очень близкие отношения, они привыкли друг к другу, и она хорошо к нему относилась. Она и сейчас хорошо к нему относится, однако за год, который истек с прежней его поездки в Загору, в жизни моего попутчика, молодого Гюнтера, произошли нежелательные перемены. В него влюбилась еще одна девушка, которая тоже к нему хорошо относится и дарит его своей лаской. Он не хотел бы обижать первую девушку, но и второй он теперь чувствует себя обязанным, а встречи с ней сами по себе доставляют ему приятность, так что он не может ни на что решиться, и это сделало его жизнь очень трудной…
В этом месте своего печального и лишенного всякой неуместной эротики рассказа Гюнтер взглянул на меня с надеждой и ожиданием. Может, он подумал, что я достаточно стар, чтоб знать все ходы и выходы из подобной ситуации, но он ошибался. К тому же я не понял, отчего он не может жить с двумя девушками, если ему ни на одной из них не к спеху жениться. Впрочем, может, это утомляло его или стоило ему слишком дорого — я ведь не знаю их цен и условий их жизни. К тому же это могло считаться у них отчасти аморальным или даже вредным для здоровья — как знать. Мой солидный опыт безудержного российского промискуитета вряд ли тут мог ему помочь…
Шофер отчего-то громко вздохнул и что-то сказал по-своему. Может, он просто пожалел нас, говорящих на этом непонятном английском, вместо того чтоб перейти на полнозвучный арабский…
— И вот я решил, — сказал наконец Гюнтер, не дождавшись от меня слова мудрости, — я решил уехать на верблюде в пустыню. Там я буду лежать у костра под огромными звездами и грустить…
— О, это будет сладкая грусть… — сказал я, и он кивнул. Он даже улыбнулся. Может, оттого, что я так тонко понял его намерения. Но потом он вдруг снова нахмурился.
— Ну, а когда я вернусь? — спросил он с тревогой.
— Не думай об этом, — сказал я. — За это время одна из твоих девушек может найти себе другого… Она, если угодно, может уехать или попросту умереть. А главное — ты встретишь третью девушку, которая будет к тебе нежна. И ты женишься на ней. Не потому, что она будет лучше двух первых, совсем нет, а потому, что ты созреешь для брака…
Кажется, мне удалось его успокоить, потому что он вдруг протянул мне руку для пожатия. Я пожал ее, хотя и сейчас не могу сказать, что бы это все означало. Может, он рад был, что я понимаю загадочную немецкую душу. Или что я проявил максимум мужской солидарности. А может, это просто была заслуженная дань моей зрелой мудрости. Даром, что ли, я жил так непростительно долго…
До Загоры мы все домчались друзьями. Честно говоря, мне жаль было там расставаться с вдовой марокканского героя, так и не увидев синие племенные полоски на милом ее (судя по крошечным ее фоткам), может, ныне уже двойном, подбородке. Но делать было нечего. Как говорили в родной Москве самые ленивые из женщин, «не было никаких условий».
Гюнтер прямым ходом повел меня в «свою» гостиницу, к «своему» хозяину, и тот всучил мне ту комнату, что была на полтинник дороже, на том основании, что в ней была ванная комната с ледяным душем. Кроме того, окна ее находились под самым минаретом, но об этом я узнал гораздо позднее, да и тогда не понял, считалось ли это у них дополнительным удобством (записанный на пленку и усиленный мощным динамиком голос муэдзина заревел над моим окном в предрассветном мраке, как сирена воздушной тревоги в Москве 1941 года). Впрочем, не стоит ломать голову, потому что полтинник даже в Марокко небольшие деньги. Тем и хороша эта страна, что там даже обсчитанным (уж такое-то может случиться всюду) ты можешь не терять доброго настроения. Достаточно только пересчитать сумму потерь на франки, фунты, доллары и даже на рубли, чтобы счесть этот мелкий просчет невинным и даже слегка симпатичным. «Где-то симпатичным», как говорили некогда комсомольские работники. Неужели это правда, что они «однозначно» ушли в большой бизнес? Кто же будет теперь обогащать нашу речь? Неужто одни актеры и демократы-партийцы? Беда…