Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это настоятель просил вас заставить меня разговориться и выудить все, что ему надо?
— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я на стороне настоятеля и мадам.
— Но вы, однако, и не друг господина мэра.
— Нет, разумеется! Но если бы я мог вести игру — вашу игру, на вашем месте, я играл бы на все — и против мэра, и против кюре одновременно.
— Да, но раз никто вас об этом не просит… Нет! Скажите на милость! Что можете вы в восемнадцать лет знать такое, чего не знают другие?
— Я как раз знаю то, чего не знают они и знаю только я.
— Ах! Вот оно что!
Симон остановился посреди луга и пристально посмотрел на меня.
— Однако и самонадеянны же вы!
— Что знаю, то знаю, и вы тоже знаете, что я это знаю.
— Что я знаю?
— Что в Мальтаверне только я один зрячий, может быть, я и вы. Но вы слишком всем этим связаны, чтобы видеть ясно, вы слишком в этом погрязли.
— Ладно! Это уж как вам будет угодно, господин Ален. Но я желаю, чтобы вы оставили меня, к чертовой матери, в покое.
Груб со мной, первый раз в жизни…
— В покое? Бедный Симон! Да вы скоро вконец успокоитесь. Я бы мог открыть вам глаза одним словом… Нет, пожалуй, не одним, это уже бахвальство: я должен говорить столько, сколько понадобится…
— Я не желаю, чтобы вы со мной об этом говорили.
— Тогда разрешите мне написать. Хотите, я напишу вам?
— Вы этого никогда не делали, даже когда я был удостоен первого чина, — сказал он с неожиданно прорвавшейся старой обидой, — даже когда получил высшую награду… Разве я хоть что-нибудь значу для вас?
— Вы это отлично знаете, Симон, вы не можете этого не чувствовать сейчас, когда я страдаю из-за вас…
— Ах, так! Но кто я для вас? Деревенщина Симон, которому все «тыкают»…
— Только не я.
— Да, это верно, только не вы, но для вас я всегда был Симон, а вы для меня — господин Ален, даже когда вам было четыре года. Господин Лоран, господин Ален! Скажите на милость! А, б…!
Он был вне себя. Он ускорил шаг. Мне приходилось чуть ли не бежать, чтобы идти с ним рядом. Я настаивал, чтобы он мне разрешил написать ему.
— Да какое я имею право запрещать вам?
— Обещайте, что прочтете мое письмо.
На этот раз я нашел нужный тон. Он остановился. В этом месте река делала крутой поворот. На траве лежали длинные тени тополей. Было, должно быть, часов пять. Симон сказал:
— Да, конечно, господин Ален, я прочту ваше письмо, я отвечу вам. Не беспокойтесь. Но что вы можете знать обо мне, чего не знают другие?
— Первое, что я могу сказать вам сразу же, но не от своего имени, а от имени господа бога…
Он только пробормотал: «А! Ха! Вот как!» Я вел крупную игру. Но моя сила была именно в том, что я не играл: я действительно был во власти своего вдохновения.
— Эти болваны не знают, что господь возлюбил вас таким, какой вы есть, то есть юным честолюбцем. Каждая часть вашей души любезна богу, так почему же не мог он возлюбить честолюбие, которое сейчас в ней главенствует?
Хотя ни один мускул не дрогнул на его лице, я почувствовал, что он насторожился. Я продолжал:
— Все они одинаково слепы — и те и другие. Мы с вами знаем, Симон, пусть церковь действительно стала походить на изъеденные ржавчиной трубы, которые мэр так высмеивает, а мама и господин настоятель принимают за высшую истину, но мы-то знаем, что по трубам этого древнего водопровода текут, пусть не потоком, пусть скупыми каплями, но все же текут слова вечной жизни…
Сам того не сознавая, я цитировал Донзака. Симон пробормотал:
— Э! Скажите пожалуйста, а при чем тут честолюбец? Вы ведь не знаете, что они мне предлагают. Вы сами говорите, это ржавые трубы… А жизнь, правда жизни, и вы это отлично знаете, теперь уже проходит не по ним.
— Нет, в сущности, я не согласен с тем, что сказал о старом водопроводе: ведь римская церковь, ее обряды, ее учение, даже ее история, и святая и преступная, ее искусство, наконец, воплощенное в соборах, в церковном пении, в картинах фра Анжелико[41], — прекраснее этого нет в мире ничего, меж тем как все, что олицетворяют господа Лубэ[42] и Комб[43], Большой и Малый дворцы в Париже[44], кажется мне самым низменным периодом человеческой истории. Но хватит. Не об этом речь. На карту поставлен Симон Дюбер, его земная судьба и вместе с тем его вечное блаженство. Выслушайте меня внимательно: чем бы ни заманивал вас господин Дюпор, этот провинциальный франкмасон, даже если это будет завидное место у сенатора Мони или даже в Париже, у Гастона Думерга…
— Откуда вы знаете?
Откуда я знал? Я попал в цель, но не совсем наудачу. Думерг приезжал к нам в прошлом году на открытие Сельскохозяйственной выставки, и господин Дюпор представил ему Симона.
— Я знаю только то, что господу угодно, чтобы я знал. Но слушайте внимательно. В мирской жизни, как бы вы ни поступали, вы все равно будете орудием той или иной партии, без дара красноречия, которого вы лишены, вы останетесь пешкой, вы никогда не выбьетесь на первое место, вам всегда будет недоставать…
Я заколебался, я боялся оскорбить его. На языке у меня вертелись слова, постоянно повторявшиеся в маминых разговорах: «элементарной воспитанности». Симон понял меня.
— Ах, так! Я навсегда останусь деревенщиной, черноземным, да еще бывшим церковным служкой.
— Я не это хотел сказать, но подумайте сами: сутана меняет человека и духовно и социально. Сутана — это новая кожа. Маршальский жезл в ранце простого солдата — какая чепуха! Зато кардинальская шапка за плечами умного семинаристика действительно возможна, поверьте, и только от вас зависит, добыть ее или нет. Да, все зависит от вашей воли и вашего ума. Что не помешает вам быть хорошим священником, верным своему долгу, и даже священником святым. Святые епископы тоже бывают, и даже святые кардиналы.
Какой гениальный ход! Я освятил первое место, к которому стремился Симон. Он покачал головой:
— Все это старая сказка, с этим покончено, страница перевернута. Комб спустил свою свору на травлю церкви…
— Полноте! Церковь — империя, объединившая пятьсот миллионов душ, — устоит перед всем, что обрушилось на ее французскую провинцию: ведь наше духовенство, и