Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну тихо, тихо, хорошая! Сейчас! Тичас! Тичас… – Он так и приговаривал: – тичас…
Больше всего Сережа боялся, чтобы она ничего себе не вередила, ведь Храбрый орал уже несколько часов. «Они же последними откочевывают, за ними только кречеты. Они уже летят вовсю. Ей давно пора. Наверно, ослабла. Хватит сил-то? Сейчас попробую подбросить, только очень аккуратно надо». Он почему-то решил, что ей надо не отдохнуть и успокоиться, а, наоборот, поскорей попасть к небу и что полет ее вылечит. Что она от него запитается, а от земного зачахнет. Но видя, какая она воздушная – сплошной прибор для опоры о небо, – очень боялся повредить о воздух, который может оказаться слишком твердым. Боялся, что сломает ее, сложит, всю состоящую из крыльев. Что их вывернет, выломает из ослабших мышц, настолько они большие и тонкие в управлении… И бессильные, как все полетное, которое на земле только на растяжках и выживает, если шквал.
Но и слабо кинуть нельзя, надо как можно выше, чтоб удержалась, вскарабкалась… Чтобы, если сорвется, успела все-таки вцепиться в синеву, сизоту. А небо поможет. Но как же кинуть, чтоб ее не омяло – такую невесомую, мягкую?
Когда вышел, было еще серовато и непонятно – дымка ли это от прошедшего снега или просто утренняя сизота, седая поволока. Сейчас сквозь нее проглядывала синева, а на востоке уже вовсю румянилось. Казалось, небо еще само не решило, каким будет – ясным или дымчатым, и в этом раздумье было еще больше красоты и покоя. Сережа взял сову двумя руками аккуратным кольцом, уложив, поправив крылья, убедившись, что лежат верно, и, заведя из-под низу, изо всех сил кинул в прекрасное сине-сизое небо. Он не успел разглядеть, как именно она летела, кульком ли, расправляясь, но уже замер пораженный: сову буквально вложило в небо. Она с ним совпала. Она легла в него с полнейшей мгновенностью, безо всякой запинки, и в несколько махов унеслась, исчезла, чуть привставая на крыльях и почти сводя их на взмахе за спиной.
Никакого сбоя не случилось, но удар, встряска все-таки были, и мир содрогнулся и замер на мгновенье, но не в небе, а в нем самом. Сережа ждал, что в нем все будет ровно, как по нитке, а птица оступится, сорвется, черпанет крылами воздух, просядет хоть на долю пространства. Он настолько приготовился к этой ступеньке, вздрогу, что, когда она встала на место с вещей легкостью, в его душе что-то оступилось. Этой отдачей его буквально шатнуло, и он замер, завороженный, а потом вышел на высокий угор и несколько минут смотрел вдаль, где завязывался ветерок и с юга белое снежное полотно нависло над водой линейчато ровно, и вода была особенно серо-свинцовая…
Пошел снег. Солнце прошивало его серебряным трезвым светом, озаряя тихие травы, полегшие от заморозков и оттепелей. Репейники стояли в снежной опушке, светясь торжественно и переживая, запоминая короткую и нечастую свою красоту. Рябинка была совсем голая и снежок обводил зернистым контуром ее стволик и ветки. Уже в третий раз за это время.
Сережа вернулся и лег на койку. Вспоминалось все разом, но не от близости смерти, а наоборот – от жизни, которая потихоньку раскрывала-настраивала крылья, и он, сам, еще сонно расслабленный, чувствовал за пеленой проходящей болезни ее взлетающую силу, и от этого дремотному расслаблению было еще покойней. Память утратила порядок: одинаково виделось и вчерашнее, и давнишнее. Он думал, если перестало меркнуть давнее, то это жизнь ускорилась, а оказалось – нет: просто все выстроилась по важности, невзирая на удаленность. Он вспомнил, как ездили к бабушке на Ангару и отец показывал ему дедовские камусные лыжи с юксами – креплениями из сыромятных ремешков. И как бабушка вздохнула: «Охо-хо, сколь хозяин на них отходил: кама́сья-то все выбродились… Ой, Святодух Восподней… Когда-то и сама врыссю бегала, а таперь обессилела нагото́во… – Она вдруг быстро отвернулась. – Давеча в дивильце глянула…» – и зажмурила, смяла глаза. Отец вздрогнул тревожно: «Ну что ты, мам?» и обнял ее, а она уткнулась ему в грудь и, задрожав, подхватила-прижала Сережину голову. Потом Сереже без всякого перехода представилась трава, не дающая сове взлететь и не пускающая в дальний путь, и как шел к ней, и ноги вязли в травяных арках, как в юксах. Он подумал, что расскажет детишкам о том, какая красота заложена в мире, где они с детства, и который видится чересчур привычным, по сравнению с другими, далекими и потому только притягательными. А потом спросит ребят, что такое дивильце. А они не будут знать. А он ответит, что зеркало.
Как им объяснить, что в языке много разных слов? Что слова, как птицы, есть перелетные, а есть свои, зимующие… Почему-то выплыло слово «толерантность» и, мертвое, упало в снежную траву и не пошевелилось в голове, не щекотнуло крылышко. Сережа произнес снова, еще несколько таких же безжизненных слов, несколько раз повторил – ничего не случилось… Никто не трепыхнулся в яснеющей голове, видно, сова увела навсегда капризную клеточную птичку. Если что и осталось – ресницы Лидии Сергеевны, сделанные из того же материала, что птичьи крылышки.
Он подумал о своем дворе, заросшем травой, – сколько с ним уже связано. Вспомнил, как стоял под дождем на коленях после схватки в учительской. И как зашел домой мокрый и зажег свечу на темном окне. И как молился. И его самодельную молитву… Как она начиналась? Как стихотворение: «Я люблю…» Разве можно с «я» молитву начинать? Молитву… Господи, да сегодня ж Покров!
«Укрой, Пресвятая Богородице, мои споры-сомнения. Какая моя душа? И где она была, когда я барахтался в озере? И почему ей так трудно? Почему так несовершенен человек? И достоин ли неба? И не оступится ли?
А если оступится? Тогда что? Тогда молись! Молись! Молись Пресвятой Богородице… Как, о ком? О ком же еще-то? О ней! О ней самой! О рабе Божией Лидии, чугунная твоя голова! О всех женщинах, которые и в тихие времена, и во времена смуты хотят своей правды, то вяжущей, близкой, нательной, то режущей, как младенческий крик на рассвете. Хотят тепла домашнего и куска хлеба детишкам. И муж чтоб живой да невредимый сидел одесную. И чтобы Тарас Андрия простил. А они сами – и Тараса, и Гоголя. И чтоб Тарас услышал Остапа и крикнул на всю Вселенную: “Слышу!”
Пресвятая Богородице, прости нас… Пой Царицу: Царице моя преблагая… пой… Какой напев… удивительный… Как красиво, Господи… Бабушка, ты меня слышишь? И я тебя… А Остапа? Хорошо… Слезы это хорошо… Вот так… Ну что? Легче? Ведь легче же… Ну вот и слава богу… Свечку-то? Свечку сразу надо было зажечь. Ну вот, пускай горит… Потрескивает вместе с печью».
За окном смеркалось, снег уже привычно белел, но сквозь стекло было не видно, что он продолжал ложиться уже до весны, сеясь рябящей сеткой и укладываясь плотно и крупитчато. Зазвонил телефон, и тихий голос зазвучал:
– Сергей Иваныч, это Екатерина Фроловна. Как вы себя чувствуете? У вас анис есть? Он тут на поляне растет… Его с чаем хорошо. Ну ладно, ладно. С Покровом Божьей Матушки вас! Видите, снег как идет, а то все упасть не мог… А теперь уж ляжет. Слава богу. Я что еще звоню. Я давно хотела вам спасибо сказать. За те… ваши слова… правильные. Тогда в учительской… Вы хороший человек. Я вижу. Трудно вам только будет. Но вам надо быть таким. Хотела… «упертым» – упрямым. Вы справитесь… Я еще тогда хотела вам сказать: ну не убивайтесь так… Не убивайтесь… Я же вижу. Может, кто-то и не видит. А я вижу. И у меня сердце болит… А все управится. Ведь уже было все. И даже похлеще. Так что поправляйтесь. А я помолюсь. А я если честно… тут как узнала, что с вами… случилось. Сердце прямо заныло… Это материнское, наверное… Ой, Господи… И все спрашиваю сама себя, спрашиваю: ну как же так? Как же вы так неосторожно? Вы уж вперед, правда, аккуратней будьте. Берегите себя, – она замолчала, а потом сказала негромко и будто решившись: – Вам еще до директора дожить надо.