Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лермонтов, сменив в отряде раненого Руфина Дорохова, полностью разделил жизнь своих солдат: спал на голой земле, ел из общего котла, одевался небрежно — и был очень доволен своим назначением. Чего-чего, а сильных ощущений, к которым он уже привык на Кавказе, тут было предостаточно, а главное — в своем партизанском отряде, который бродил повсюду, «как блуждающая комета», он ощутил на себе, что такое жизнь простого солдата.
За доблесть и отличную службу во главе «сотни» В. С. Голицын представил его к золотой сабле «За храбрость», что предполагало возвращение из пехотного полка в гвардию. Но и этой награды поэт-воин не получил: из «итогового представления за 1840 год» его вычеркнули (лишь позже стало известно, что это сделал император Николай I).
Однако царь мог вычеркнуть Лермонтова разве что из наградного списка — но не из литературы.
Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.
«…на все бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась, — заметил литературовед и философ Юлий Айхенвальд в столетнюю годовщину со дня рождения поэта. — …вообще, грозою, войною, кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова — мятежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, …он лелеял в сердце своем бранные звуки, любил булатный свой кинжал… Мать у Лермонтова — это мать казака; в свое нежное «баюшки-баю» вплетает она мотивы будущей удали — «я седельце боевое шелком разошью», и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые «чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено» и про которых надо сказать: «Война — их рай, а мир — их ад»… Певец отваги, воин-поэт…, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как «от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки», творец «Измаил-Бея» упивался горящими красками зла…, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву».
Все это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой пишет Ю. Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.
«Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний».
Печоринское начало — в какой-то досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном, страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания, в «культе мгновения», напряженного, свежего, обновляющего, искрометного.
Фигура же Максима Максимыча скромна, простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже не оставляет по себе фамилии…, однако «он воплощает красоту той смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт». Это честный и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни от какой опасности не убежит, в битву пойдет буднично и бесстрашно. На таких людях и держится армия и страна, — хотя у Лермонтова ни на грош пафоса, патетики, фразы.
Поэт открыл для себя этот характер еще в первую свою кавказскую ссылку, после которой был написан «Герой нашего времени», но впоследствии он рассмотрел его в полноте и достоверности, — недаром этот характер живее, подробнее и вернее, чем, например, все-таки расплывчатый, былинный образ старого солдата-рассказчика в «Бородине».
В малоприметном своем, по сравнению с яркими шедеврами прозы и поэзии, «физиологическом» очерке «Кавказец», написанном, по-видимому, в конце 1840 — начале 1841 года, Лермонтов словно бы развернул своего «Максима Максимыча» до типического образа «обыкновенного» русского офицера на Кавказе.
Очерк был предназначен для иллюстрированного сборника «Наши, списанные с натуры русскими», однако в печати не появился, не пропустила цензура.
«Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от тридцати до сорока пяти лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии они имеют другой оттенок…
Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал «Кавказского пленника» и воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он еще в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика… Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку… Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги — мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки… Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды.
Между тем хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»
А в настоящего кавказца он превращается, когда заводит дружбу с мирным черкесом и начинает ездить к нему в аул. «Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев…»
Писано не только с отменным знанием предмета, но и с нескрываемой симпатией, сочувствием и теплотой, и все это сдобрено юмором и необидной усмешкой.
Словом, Лермонтов, в отличие от Печорина, хорошо понимал и уважал своего Максима Максимыча…
«Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, — писал в заключение Юлий Айхенвальд, — в нем, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества… И то, что над стихией Печорина в нем, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетенностью безочарования и стремительной полнотою жизни, — это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примиренность не уступка, его смиренность не пошлость; напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты… Он как поэт становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов все больше проникала живая теплота и человечность, — но его убили, и он ушел, не договорив».