Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К армии тянется он всею душой, и кто же осмелится утверждать, что это не литературная страсть, когда возле войска издревле мужало звучащее слово, и, прежде чем викинг зарубит мечом, скальд уничтожит врага в непристойной хулительной висе? (А между тем родился эпос.) И кто же осмелится утверждать, что это не сексуальная страсть, а если осмелится, то пусть откупорит шампанского бутылку и перечтет Василия Розанова сочинение, «Война 1914 года и русское возрождение» называется, и попутно рецензию на него не самого замечательного философа Бердяева, который, однако, этот текст написал хорошо и названием его снабдил отменным, запоминающимся — «О „вечно бабьем“ в русской душе».
Лимонов сейчас очень мужественный, он давно уже длинным росчерком выбросил из своей прозы эротические влечения молодости: «Времена, когда я ебался в подворотнях со случайно встреченными прохожими мужского пола (от одиночества, впрочем) и жил на вэлфэр — те дни прошли. Сейчас я полноправный член американского общества, трудовая единица, рабочий класс и даже пытаюсь платить налоги. И уже долгое время не педераст» («Дневник неудачника»). Но речь идет всего лишь о перемене объекта желания, а не о новом векторе чувства, и армия в его нынешней прозе вызывает у него отчетливо женский, вечно бабий любовный восторг, и чтобы это доказать, процитирую Розанова, у которого на сей счет сказано лучше, откровеннее, без недомолвок: «Я робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужой силой… произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было пред мною, — как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию — в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне — любовно… Мне хотелось бы, чтоб они были еще огромнее, чтоб их было еще больше… Голова была ясна, а сердце билось… как у женщин. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, трепещущих, обнимающих воздух…»
У Лимонова тоже все это есть, только он нынче стесняется — «не позволяет себе». Он теперь героичен и любить предпочитает вот так: «Сильнейшее удовлетворение испытал я на Манежной, на великой площади моего народа, видавшей немало победных парадов. Стоя вместе с вождями моего народа под знаменами его. Страсть к своему народу испытывал я. Страсть — это на много тысяч киловатт сильнее чувство, нежели любовь к своему народу. Любовь, в сущности, плаксивое, сладкое чувство и расслабляющее. Страсть же — это и требовательность, и недовольство, и даже уколы ненависти, и настойчивое подсматривание за ним, надзор тиранический. „Да будьте же вы сильнее других, мощнее других, почему проиграли!“ Смотришь на мышцы своего народа и кричишь: „Живот запустили, опять одрябли, плечи сгорбились. Я вас колоссом из квадратных вздутий видеть хочу, как в Берлине в 1945-м, а вы…“ Да, я испытываю страсть к моему народу. Могучую страсть».
Лимонов пишет об армии, и голос его дрожит от волнения, как воздух над костром утраченной победы. Он оплакивает Ахромеева, словно рыцарь — своего сюзерена или самурай — своего предательски умерщвленного сегуна. Варвары не знают армии, у них есть только вооруженные орды. Армия (имперская армия) — высшее достижение цивилизации, это духовная мужественность, облеченная нападающей плотью, это наиболее совершенное выражение красоты, когда эстетика, ставшая армией, наконец обратилась в язык побеждающей силы и способна отныне губить без возврата. И тем страшнее русский армейский декаданс, зримый символ государственного оскудения, иссякновенья в народе страсти к повелеванию, к распространению своих рубежей. Грибковая плесень декадентства затронула «Устав гарнизонной и караульной службы», его «бронзовой могущественности прозу, сработанную моими дедами и отцами для целей защиты Отечества», — в Уставе появились трусливые, уклончивые, примиренческие статьи, в которых ограничивается право часового легко и свободно применять доверенное ему оружие. (Из писателей уходящего столетия армейским уставом как литературным произведением восхищался еще Поль Валери. Содержательное и милитантное ядро устава Валери интересовало не слишком, привлекала его экономия выразительных средств, строгая таксономия материальных и духовных предметов, он искал в аскетической уставной стилистике возможность картезиански точного определения умственных сущностей.)
Но то лишь прелюдия к самому страшному: самоубийственному армейскому помрачению в сфере эстетики, ибо подгнившая армия отказалась от красоты. Приведу обширный фрагмент, на мой взгляд, самый яркий в лимоновском сочинении, все в нем разъясняющий: «Пару лет назад прислали мне с родной земли солдатскую военную форму. Пуговицы на солдатском мундире — о, верх неприличия и знак бессилия — оказались пластиковыми! Как себя может чувствовать солдат в мундире с пластиковыми пуговицами? Неуверенно. Ведь блистали армии храбрых стран своими шитыми знаменами с кистями, эполетами, бронзой и золотом сабель, перламутровыми ручками револьверов, эмблемами, кокардами и пуговицами не просто так, не из хвастливого удовольствия, но чтобы возбудить в солдате бравый, боевой дух. Служили средствами возбуждения к битве. Битва же сама воспринималась в окружении сияющих, блестящих предметов как священная церемония, как праздник. (Сияет ведь церковный алтарь!) От Ахилла в сияющих доспехах до сталинских под золото горящих погон сияние подымало армию на крыльях и вело к победам. Для этой же цели служили и бодрые звуки и горящая медь боевых оркестров. На какую победу могут вдохновить солдата банальные пластиковые тоскливые кружочки, цвета коровьего, вегетарианского дерьма? Упрощенные современные солдатские мундиры без плеч, уродливые сапоги лишают армию боевого духа. Для контраста вспомним, что в самый героический период нашей армии храбрейшим конникам Буденного дарили красные кожаные галифе!»
Харьковский портной Савенко, скажут брезгливо завистники, и опять попадут впросак. С одной стороны, Лимонов вослед всем прочим настоящим артистам без ума от красивой и точной одежды, он знает в ней толк, не хуже Уайльда, не хуже учителя знает, все того же Леонтьева, который, презирая славянофилов за их нечувствительность к парадно-мундирной и оперной эстетике государства, всерьез одобрял разве что их тяготение к национальной одежде: Константина Аксакова, вырядившегося национально, народ на улице, по словам Герцена, принимал за персианина, а Леонтьеву это очень понравилось. Но, с другой стороны, Лимонов артист современный, его эстетизм — это художество человека на подиуме, особая пластика поп-звезды и модели с ее профессионально-техническим эросом одевания-разоблачения, ускользания и подмены, эросом трансформации фиктивнейшей плоти сообразно нарядам и маскам, когда не зримое очами тело лишь отблеск и тень от того, что надето на нем и к нему приросло. Чего еще можно было дождаться от Горбачева с его уродливой шапкой пирожком и казенной дачей? И превосходен Муамар Каддафи, ливийский художник искусства, самолично творивший эскизы нарядов для своего телохранительного отряда, для своих амазонок. Недолгий роман с Жириновским в комментариях не нуждается — тот менял пиджаки как перчатки, а однажды отважился на полуфрак…
Популярный беллетрист Кабаков, хитроумный плейбой от доходной словесности и журнализма, размышляя, что общего у романтика, если даже не соцреалиста, Лимонова с российским постмодернизмом, умозаключает с суровостью, что роднит их психологический возраст. И тут и там одно и то же озлобленное подростковое бормотание. Лимонову только бы из автомата стрелять и в войну играть, а этому крапивному семени лишь бы отцов перегрызть, плодородное поле у них отобрать, дорваться до чужих денег и баб, оттеснив конкурентов постарше к чертовой матери. Постмодернизм, в понимании Кабакова, обозначает подростковую закомплексованность, неумение жить всерьез, без эстетизирующих подмен и гложущей зависти к чужому таланту — там Лимонову самое место. Но это неверно. Постмодерн (русский извод его, заметим второпях, дабы не отклоняться от темы, скорее своевольный дичок, нежели добропорядочный филиал генерального международного банка), постмодерн куда уместнее обвинить в старческой александрийской расслабленности, в усталой патрицианской неге всеведения, а вовсе не в подростковой прыщавой агрессии. Постмодернизм почитает себя завершеньем культуры (позиция, предполагающая фантастическое самоуважение и внутренне столь же бесплодная, как стремление объявить королю мат двумя конями на пустой доске), а подростку еще предстоит поменять голос и вырасти над собой. Не только Джон Барт с Томасом Пинчоном, но и Сорокин с Галковским подростков не напоминают нимало, они половозрелые и пишут как взрослые люди. Лимонов, кстати, тоже, чересчур он сознателен и расчетлив в своих жестах для инфантильного детства. А насчет постмодерна его — это правильно, но в другом смысле, не в кабаковском, конечно, и не в литературном даже, а в жизнестроительном: сочинив замечательные стихи, «Эдичку» и «Дневник неудачника», автор отказался от словотворческого эксперимента и основную энергию перенес в область созидания своего несгораемо-переменчивого образа. Вот в чем его постмодерн, непоправимая его «посленовость» и благая весть современной русской культуре.