Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фомин перелистнул последнюю страницу партитуры. Здесь ждал сурприз.
В самом конце, сразу после авторского Fine, рукой его сиятельства было вписано нечто разумению не поддающееся. Ни у Княжнина, ни у Дмитревского, ни у самого Фомина слов таких не то что на кончике пера — в тайных уголках души не имелось!
Были те слова про глупецкого Амура, не пойми откуда слетевшего, жиденькой фистулой дуракам и дурам возвещающего: владыка Зевс, мол, награждает Орфея за верность и возвращает ему Эвридику. Презрев все то, что по-дьячковски сопя и прикусив от наслаждения нижнюю губу, вписывал в партитуру Иван Афанасьевич Дмитревский, граф резко и кратко заключил:
«Театр переменяется. О р ф е й. Ох, Эвридика! Э в р и д и к а . Ах, Орфей!»
Сии слова напрочь перечеркивали непоправимость Орфеева сошествия во Ад! Как такое можно было вписать? Вся мелодрама коту под хвост! Ведь не Глюков сладенький финал в отечественной опере нужен! Подлинная нужна трагедия. А уж опосля трагедии, в минутной паузе, перед самыми рукоплесканьями — истинная радость: не с нами случилось, с греками произошло...
Не проронив при слугах шереметевских ни слова, зажав партитуру под мышкой и скрежеща зубами, покинул Евстигней Ипатыч вмиг ему опротивевший Фонтанный дом.
Долгожданная премьера вдруг перестала быть приманчивой, представилась новою адскою мукой...
Николай Петрович Шереметев кроме прочего имел в мыслях: музыканта Фомина обрадовать, Эвридику для него — оживить!
И не одной лишь записью в партитуре: оживить въяве, во время спектакля. Для тайного сего «оживления» была графом выбрана собственная дворовая девка: Кларисса. Клариссой, для звучности, назвал девку (только что получившую вольную) сам Николай Петрович. А так — Авдотья, Дунька. Впрочем — сметлива, пригожа. К тому ж, одно время была наперсницей его дражайшей пассии Прасковьи Ивановны.
Сурприз готовился долго, а до конца не удался.
Неудаче предшествовало следующее.
После отказа Фомина заключить собственную мелодраму надуманным и несообразным концом отношения его с Шереметевым разладились. Занятия с музыкантами и певцами Фомин продолжал. А вот плата за труды стала нерегулярной.
Тут снова помог Дмитревский. Иван Афанасьевич предложил показать куски «Орфея» в театре Ланга (бывшем театре Книппера), каковым еще с 1783 года, после финансовых затруднений, Книппера разоривших, и руководил.
Полупремьера успеху не принесла. О ней не говорили, ее не вспоминали.
Евстигней хандрил. Пытался сочинять новое. Выходило скверно. С горя и для денег переписывал увертюры, подчищал дуэты и терцеты для чужих опер. После его переделок терцеты пелись с успехом, а увертюрам вослед неслись крики восторженного одобренья.
А тут еще напасть. Как мог, отбивался Фомин от настырнейших просьб: ссужать свое имя безвестным сочинителям. (Имечко-то невзирая на неудачи, а может, и благодаря им, громыхало! Далеким, а все ж таки вполне уловимым громом.) Ссужение таковое сулило выгоду. Но было противно уму и сердцу.
Да и невыплаканность «Орфея» заниматься чем-то иным (пускай чужим, пускай посторонним, но и публикой обычной, и знатоками замечаемым) никак не дозволяла.
Наконец, после целого года невнятных слухов и недостоверных посулов, было его сиятельством решено: представить «Орфея» в Питере, в Фонтанном доме.
Причины такому решению были не одни музыкальные.
Николай Петрович собирался сочетаться браком!
Ясно дело, с Прасковьей Ивановной Жемчуговой (сим блистательным сценическим именем было отменено невнятное — Ковалева). Будущую графиню следовало представить по высшему разряду: в Санкт-Петербурге. Для того загодя приискивались подходящие случаи: маскерады, балы, оперные спектакли. Мечталось: а ну как пожалует в Фонтанный дом наследник Павел Петрович?
Мелодрама из греческой жизни казалась случаем подходящим. Только вот, конец «Орфея», на коем настаивал музыкант Фомин, был нехорош. Кому и зачем такой конец нужен?
Однако наперекор унывному концу было решено: «Орфея» к бракосочетанию приурочить и в Фонтанном доме — представить! Гнать, репетировать, не откладывать!
...Болезненно-трагическая, а местами и лихорадочная увертюра, Вещий Голос (басовым унисоном возвещавший повеленья богов), танец фурий — все пролетело в один миг.
Фомину, игравшему первую скрипку и управлявшему оркестром, сие пролетевшее словно бы говорило: и твоя судьба такова! Нельзя ее подсластить, и подправить неможно...
Евстигней встряхнулся: буде, хватит! Многое ведь в мелодраме удалось. Балет — отнюдь не развлечение: действие он развивает, действие! Хорош и оркестр. Душу контрастами прямо-таки сотрясает. Шутка ли? На одном конце оркестра пронзительно-высокие flauti ottavi, а на другом — стискивающие сердце тугой-печалью русские рога!
Услышанный в детстве роговой оркестр был помещен в мелодраму для воспоминаний: о вотчиме, о матери, о невозвратном. Но был в том роговом оркестре и некий оттенок угрозы. Угрозы, с каковою сам сочинитель подступал к неприветливому греко-русскому миру!
Удалась и декламация: до буковки выверенная, имеющая внутри себя собственную музыку. Ритм декламации, конечно, тяжковат, вязок. Интонациями Дмитревского отдает. Тут Фомин поморщился, как от боли: пора бы уже с европской (а теперь уже и с русской!) завывательной декламации слезть! Пора перейти к простой, искренней декламации. К говору торговых рядов, а то и к унтер-офицерскому и солдатскому говору перейти...
Тут по голове обухом — неожиданность! (Явилось-таки в мелодраме сладенькое!)
Спустился с графского неба на крыльях трескучих, на веревочке незаметной Амур (Васятка Голиков). Стал, вперекор сюжету и безо всякого с капельмейстером уговору, колдовать над дырой на краю сцены.
Дыра, как стало ясно, была лишь для виду прикрыта крышкою.
Крышка сдвинулась в сторону, и выставилась из подсценного аду хорошенькая женская головка...
— Эф-фридика! — фыркнул не в такт Васятка.
Капельмейстер от неожиданности выронил смычок, и уж дальше сами музыканты повели музыку так, как указал им в своей собственной (не фоминской!) партитуре его сиятельство:
«За сим следует танец Орфея и Эвридики, к которым присоединяется и Амур. Балет заканчивается шаконом всех персонажей».
Шакон, то бишь чакона, от каковой на репетициях Евстигней Ипатыч вроде вполне отбился, чакона, положенная на чужую, не им сочиненную музыку, — тут же и последовала.
Фомин был в ярости. Опустив скрыпицу и не подымая с полу смычка, стоял как оплеванный. Так испоганить конец мелодрамы! Так усиропить горчайшую трагедию!..
Шереметев же ликовал: «Без воя, без слез обошлось. А вот и сурприз бежит!»