Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В месяцы оперных мук бессчётно вспоминал Эйзен давнего конкурента — Фрица Ланга с его “Нибелунгами”. Многое бы отдал, чтобы пересмотреть ленту, но взять её было неоткуда, а раскрывать свою несостоятельность и заказывать копию по дипломатическим каналам не хотелось. Тем более, и Эйзен знал это наверняка, на грядущей премьере в Большом посол Германии будет гостем номер один. Нельзя сказать, что постановка готовилась ради него. Однако же — ради кого?
Граф фон дер Шуленбург прибыл на премьеру при полном параде, сверкая позументом на кителе и улыбкой, в сопровождении верхушки германского дипкорпуса. Посажены важные гости были в первую ложу, бывшую императорскую. Перед спектаклем напоены зектом (ящик настоящего франкфуртского Mumm доставили из погребов Кремля) и употчеваны баварским Blue (этого в Москве не оказалось, ночью привезли “Красной стрелой” из Ленинграда). На десерт шла “Валькирия”, а вернее, Die Walküre, как было указано в специально напечатанных на немецком программках, аккурат по числу гостей.
Наследник древнего рода рыцарей-крестоносцев и выпускник двух университетов, Берлинского и Мюнхенского, некогда капитан артиллерии, а ныне дипломат с многолетним стажем фон дер Шуленбург выслушал всю постановку с приязненным вниманием. Призвал ли граф на помощь свой военный опыт, или прохладная голубая кровь позволила ему оставаться невозмутимым все три часа действия — неизвестно. Однако ни разу, от первой вагнеровской ноты и до последней, не разрешил он себе усмехнуться или с выражением скосить глаза на свиту.
Ясень-Древо шелестел бумажными листьями, заглушая певцов, а запыхавшаяся Зиглинда прыгала по скалам, что скрипели и шатались рискованно под её весом, — граф слушал. Световые эффекты промахивались мимо музыки, а валькирии вертелись лихо на лошадках, как на чёртовом колесе, — граф смотрел. На вопросы журналиста от “Правды” (это уже после спектакля) отвечал подробно и доброжелательно. И только в конце вечера, прощаясь с режиссёром — тот лично поднялся в ложу узнать впечатления, — фон дер Шуленбург позволил себе толику откровенности.
— Was unterscheidet denn diese Inszenierung von anderen europäischen?[6] — спросил Эйзен.
— Dass sie halt nicht europäisch ist[7], — улыбнулся граф.
Критики были не столь дипломатичны. Полный разгром оперы был невозможен по политическим соображениям и потому состоялся половинчато. Недоумевая о провалах постановки (главным была, конечно же, музыкальная составляющая, а точнее, абсолютное ею пренебрежение), публицисты для равновесия отмечали и новаторские ходы Эйзена, преимущественно батально-визуальные: поединков, а также массовок эффектной мифологической нечисти было предостаточно.
Лучшей же рецензией — самой короткой и точной — стала эпиграмма Николая Глазкова, что мгновенно разлетелась по театральной Москве:
Проворно и ловко,
Фанерой гремя,
Массовка массовку
Теснила, громя…
Пожалуй, больше о спектакле и правда нечего было сказать.
■ В Большом начался ремонт, и “Валькирию”, явленную на сцене всего шесть раз, больше не показывали. Зато очень скоро произошло событие, что вполне тянуло на кульминацию творческого пути: Эйзену дали Сталинскую премию.
Принёс её “Александр Невский”, спешно снятый с экранов, но не забытый — ни публикой страны, ни её главным зрителем. Его-то благосклонная рука и одарила режиссёра: списки награждаемых Сталин согласовывал лично.
Фотография Эйзена, сияющего улыбкой и драгоценным значком на груди, разлетелась по многотиражкам; герой при этом в шубе до пят и меховой шапке (в фойе МХАТа поломалось отопление, и на церемонии стоял жуткий холод), что придавало официозному снимку некоторую странность и одновременно шаляпинскую удаль.
Кругляш с сакральным кавказским профилем и лавровой веткой был не единственным уловом самого успешного эйзеновского фильма: чуть ранее “Невский” уже поймал для режиссёра и оператора по ордену Ленина. Однако в соревновании двух профилей бородатый явно проигрывал усатому: редкие владельцы обеих наград предпочитали носить на груди именно сталинский лик.
Москва вскипела обсуждением “Невского” повторно, однако в этот раз дискуссия шла усечённо: тему псов-рыцарей, с их арийской внешностью и шлемами a-la немецкие каски, аккуратно обходили как политически нежелательную. Обходить — имена, цитаты, исторические события — к тому времени научились виртуозно.
Культурная жизнь бурлила, интеллигенция едва поспевала за новинками. Пьесы, романы и сценарии писались обильно и по-стахановски быстро. Спектакли и фильмы выходили с опережением плана. Картины и скульптуры конкурировали в производительности с тракторами и автомобилями, что вереницами сходили с конвейеров Горьковского, Ярославского и Харьковского заводов. Всё выпущенное на фронте искусства необходимо было отсмотреть-отслушать, а после осмыслить-обсудить, как в слаломе, объезжая фамилии канувших в Лету и острые вопросы, но не снижая при этом дискуссионной скорости, — напряжённая работа, способная у иного занять и всё свободное время, и весь душевный ресурс без остатка.
Большинство в окружении Эйзена так и поступало — с печёнками погружались в потребление культуры. Сам он предпочитал её производство или, на худой конец, теоретические экзерсисы: начал одновременно писать несколько книг, публиковал статьи. Самая заметная называлась “Патриотизм — наша тема”.
И тема эта действительно оказалась прекрасна. Помимо орденов, Эйзена осы́пали ещё целой охапкой ощутимых милостей; среди прочего — степенью доктора искусствоведения (без защиты диссертации) и должностью худрука “Мосфильма”. У товарища, а вернее, уважаемого товарища Эйзенштейна появился на студии собственный кабинет.
Его многокомнатная квартира располагалась в мосфильмовском доме на Потылихе, так близко от студии, что пожелай Эйзен — и из окна спальни мог бы через бинокль изучать все документы, лежащие на кабинетном столе. Однако ездить из дома в контору предпочитал на автомобиле — приобрёл собственный, для обслуживания завёл шофёра. На выходные отбывал на дачу в Кратово, к матери; тут уж без авто и вовсе не обойтись.
Под предлогом ведения хозяйства Мама́ сделала было попытку отвоевать себе комнатку в городской квартире, но Эйзен пресёк. И намёки Телешевой на регулярные приезды с ночевой под тем же предлогом пресёк также. Во избежание повторных ходов со стороны обеих женщин нанял и поселил у себя третью — домработницу.
Тётя Паша драила окна и натирала полы с решимостью старого солдата, уже давно потерявшего в боях и страх, и усталость; суп варила, безотрывно глядя в кастрюлю, будто кипятя бульон одним только взглядом; частушки при этом напевала либо крайне суровые (про серый камень весом пять пудов, про задушенного мочалом дьяка), либо матерные. Эйзен хохотал, когда слышал, и просил петь громче. А Мама́ с Телешевой домоправительницу боялись — до дрожи, как бегающего по квартире дикого зверя, — что делало её в глазах Эйзена практически бесценной.
Цербер тётя Паша охраняла башню из слоновой кости, которую Эйзен в очередной раз возвёл для себя — в этот раз довольно высоко, аж на четвёртом этаже, и с довольно большим размахом, аж в четырёх комнатах. Башню эту, от коврика у входа и до последнего плинтуса, он спроектировал и воплотил как выражение собственного “я” — портрет, написанный не красками, но вещами.
Те, кто бывал допущен в святилище, поначалу терялись от густоты и пестроты — предметов, стилей, цветов, а главное, заложенных во всё это идей, которые немедля принимался раскрывать перед изумлёнными гостями хозяин.
Вот вы входите в дверь, украшенную солидной табличкой “Профессор С.М. Эйзенштейн” (лакированная пластмасса, золотые буквы на чёрном фоне), и оказываетесь в прихожей, более всего напоминающей библиотеку: гардеробные шкафчики теснятся по углам и едва не трещат под