Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, — сказал он. — Я не знаю.
— Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?
— Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?
— Чушь собачья, — сказала она слишком уж окончательно. — Я тоже рисую, — добавила она. — Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.
Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. — Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. — Потом он сказал, вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: — Сегодня у меня день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.
— А-а, — сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, — откровенная, безжалостная, твердая хватка, — и повела за собой. — Идем. — Он пошел, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми, начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом, достаточно равнодушным и скорее расчетливым, чем умным, но все же в целом довольно мягким, уверенным, вежливым и преуспевающим. — Это Крыса, — сказала она. — Он старейший из вечных студентов университета Алабамы. Поэтому мы все зовем его Крысой. Вы тоже можете называть его Крысой. А иногда он и в самом деле настоящая крыса.
Позднее — было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его, ушли — они стояли во дворе у жасминового куста. — У меня двое детей, обе девочки, — сказала она. — Это странно, потому что в моей семье я единственная сестра, остальные — братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер — подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.
— И вы всем об этом рассказываете? Первым делом?
— О братьях или о шраме? — О том и другом. Может быть, о шраме.
— Нет. И это тоже странно. Я забыла. Я уже давно об этом никому не рассказывала. Пять лет.
— Но мне вы рассказали.
— Да. И это вдвойне странно. Нет, даже втройне. Послушайте. Я вас обманула. Я не рисую. Я работаю с глиной и немного с медью, а иногда с камнем, вооружившись долотом и колотушкой. Вот, потрогайте. — Она взяла его руку и провела подушечками его пальцев по основанию своей ладони — широкая, грубая, сильная рука с гибкими пальцами, ногти острижены под самую кожу, словно она обкусала их, кожа на основании ладони и нижних суставах пальцев не то чтобы мозолистая, но гладко-жесткая и уплотненная, как подошва ботинка. — Вот что я делаю: то, что можно потрогать, взять в руки, тяжесть чего можно почувствовать, на обратную сторону чего можно посмотреть, что вытесняет воздух и вытесняет воду, а когда вы это роняете, то ломается не оно, а ваша нога. Это вам не тыкать в кусок холста шпателем или кистью, словно вы пытаетесь решить головоломку, просовывая гнилой прутик сквозь решетку клетки. Вот почему я сказала, что могу сделать не хуже, чем там, — сказала она. Она не шелохнулась, даже не сделала движения головой в направлении комнаты за ними. — Не какая-то вещичка, чтобы на секунду развлечь рафинированных друзей-приятелей, которую проглатывают, а она, может, и не задерживается в желудке, а тут же выходит целиком и смывается к чертовой матери в канализацию. Нечто-чего-с-таким-же-успехом-могло-и-не-быть. Вы придете завтра вечером на ужин?
— Я не могу. Завтра вечером у меня дежурство.
— А послезавтра? Или когда?
— А разве у вас уже ничего не назначено?
— Послезавтра придет кое-кто. Но вам они не помешают. — Она взглянула на него. — Ну хорошо, если вы не хотите, чтобы было много народа, я отделаюсь от них. Значит, послезавтра вечером? В семь? Хотите, я приеду за вами в больницу на машине?
— Нет, не надо.
— Знаете, мне это совсем нетрудно.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю. Послушайте…
— Пойдемте в дом, — сказала она. — Мне уже пора. И не надевайте это. Придите в том, что у вас есть. Я хочу увидеть.
Два дня спустя он отправился на обед. Он увидел скромную, хотя и комфортабельную квартиру в квартале с безупречной репутацией вблизи Одюбон-парк, черную служанку, ничем особенно не примечательных девчушек двух и четырех лет, унаследовавших ее волосы, но в остальном похожих на отца (который уже в другом, темном, явно не из дешевых, двубортном костюме готовил коктейль, тоже ничем особенным не примечательный, и настаивал на том, чтобы Уилбурн называл его Крысой), и ее, одетую в платье, приобретенное, как он догадался, для полуофициальных случаев, которое она носила с тем же самым безжалостным равнодушием, с каким носила платье, в котором он впервые увидел ее, словно и то, и другое были рабочими халатами. После еды, которая была значительно лучше, чем коктейли, она вышла со старшей девочкой, обедавшей вместе с ними, но сразу же вернулась, закурила и улеглась на софе, а Риттенмейер продолжал задавать Уилбурну вопросы о его профессии, какие президент студенческой общины может задавать кандидату в общину с медицинского факультета. В десять часов Уилбурн сказал, что ему пора. — Нет, — возразила она. — Еще рано. — И он остался; в половине одиннадцатого