Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихи его, кстати, хуже не становились. Может быть, меньше в них было подземного ужаса, который так чувствовался в “Коне бледе”, в самóм его бешеном семистопном хорее, – но были у него прекрасные образцы поэтической риторики, была и замечательная лирика, в которой, правда, он уже не столько гордится человеческим духом, сколько оплакивает его. Патриаршеской старости, вполне заслуженной, ему не досталось: старость получилась суетливая. Многое из написанного тогда – в частности, о Ленине – просто читать неловко. И все-таки даже тогда… Брюсов был моим настольным поэтом, мать его книжку купила с первой стипендии – однотомник в Малой серии “Библиотеки поэта”, тогда выходившей. И я с шестилетнего, что ли, возраста помню:
Будущее!
Интереснейший из романов!
Книга, что мне не дано прочитать!
Край, прикрытый прослойкой туманов!
Храм, чья постройка едва начата!
Здесь как-то угаданы ритмы и интонации шестидесятников, да и вообще это неплохо. Это из последнего, найденного в бумагах.
Что до Нины, то все вышло страшнее, унизительнее. Ее заграничные странствия оплачивал сначала первый муж, потом началась война, деньги не стали доходить (а когда он ушел на фронт, некому стало и посылать); что-то добывал Брюсов – главным образом заказы на итальянские очерки или рецензии, денег же почти не посылал. Но она, видимо, от него и не взяла бы… хотя где ей было выбирать? Она дошла, по собственным признаниям, до таких степеней падения, что никакой помощью уже не побрезговала бы. Она нанималась посудомойкой, стирала солдатское белье, писала скетчи для какой-то актрисы под ее именем… В Россию не возвращалась больше никогда и, кажется, не жалела об этом; во всяком случае, революция и разруха были страшней ее европейской доли, в Петрограде 1918 года ей бы тяжелей выживалось.
Она пережила Брюсова на четыре ужасных года, хотя никогда не могла этого представить; в ее переписке сплошные жалобы на нездоровье, а он всегда был свеж и крепок, только в последний год сдал – не в последнюю очередь “из-за интоксикации”, предполагает Ходасевич. Узнав о его смерти, она долго смотрела на фотографию в газете, потом сказала: “Да, это он”, словно удостоверившись, что на фотографии именно он, а значит, сообщение неопровержимо. Любопытно, что она сразу не поверила. Как-то ранняя смерть тоже совершенно не в его духе, но в Серебряном веке не принято было жить долго; они с Белым прожили по пятьдесят четыре, мало кому повезло задержаться подольше, а те, кому посчастливилось, этим тяготились. Кто подышал озоном, тому трудно в сероводороде.
Иногда он ей являлся, и тогда она хотела и не хотела проснуться. Иногда он с нею говорил и вроде бы звал, и отчетливость его присутствия была такой, что она пыталась его схватить за рукав. Приходил он старый, с фотографии в газете; молодой никогда не приходил.
Можно бы сказать, что свидетели завидовали их любви, что Ходасевич, скажем, очень желал бы оказаться на месте Брюсова, потому что любил Нину Петровскую “больше, чем всех других людей вместе” – это он так ей признавался в письме. Но, ежели вдуматься, Ходасевич мог это место занять, ей с какого-то момента было все равно, кем и как залечивать рану. Но, видимо, почувствовал, насколько тут тонкий лед, и выбрал другую Нину, очень здорового, очень крепкого и жизнестойкого человека, от которой и заряжался азартом, молодостью и силой десять лет. А потом она его бросила, чего никогда не сделала бы Нина Петровская, но всякому женскому типу соответствуют свои риски.
Нет, никто им не завидовал. Все понимали исключительность момента – и даже слухи о них были почтительными, скорее восторженными, чем насмешливыми.
5
Почему? Потому что, вероятно, самое страшное для актера – провалиться в роль, начать ее играть с обычными человеческими чувствами. Самое страшное для полководца – начать жалеть сначала своих, а потом и чужих. Суворов предсказал Наполеону, что он погибнет и слава отвернется от него, если начнет задумываться и лезть в политику; политика, может, еще и не добила бы, но вот задумываться… Жизнетворчество прекрасно и сравнительно безопасно, пока оно ограничивается именно маской; но если кто играл в роковую любовь и просто, по-детски, влюбился – это нельзя, это запрещается. Пока они стреляли, сходились, расходились, бесконечно выясняли отношения и мифологизировали свою страсть, всё было нормально, а как только началась беззащитность, простая человеческая привязанность – всё: они словно выпали из магического круга, и вся нечисть накинулась на них.
Вот Гумилев уже был умней. Он Ахматову любил, но всё про нее понимал и в сентиментальность не впадал, хотя соблазны были. И Блок четко разделял, где у него увлечение, а где зависимость; где идеал (с которым он спать не хотел), а где временные спутницы. Брюсов, первый русский символист, совершил главную ошибку символиста, чтобы все учились на его примере: попал в литературные, насквозь умозрительные отношения и влюбился по-настоящему. И Нине полагалось быть Ренатой, только изображать одержимость, а между припадками аккуратно делать литературную карьеру, пользуясь связями; большинство девушек Серебряного века примерно так и поступали, Набоков в романе “Подвиг” язвительно запечатлел их в облике Аллы Черносвитовой, – но вот Нина не захотела быть Ренатой, захотела быть Ниной. Не учтя того, что Рената умирает на бумаге и, в сущности, живет вечно.
Испытывать чувства может только человек, манекену это