Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наивность, нелепость и просто безграмотность этого «чистосердечного признания» (так озаглавлен документ) никак не выдают у автора литературный дар: он, как известно, предполагает не только грамотность, не только стиль, но еще и, пусть даже и призрачное, правдоподобие… Впрочем, вопреки существующим правилам, «чистосердечное признание» написано почему-то не собственноручно, а следователем, и лишь подписано Кимом — это несколько снижает его аутентичность и позволяет допустить, что «сердечие» было не слишком уж чистым, а судить о литературных способностях Кима по этому пересказу, сотворенному следовательским пером, конечно, нельзя.
Хотя ничего другого в обвинительном арсенале не оказалось, признание вины вкупе с выдачей орудия преступления (место его сокрытия было указано Кимом точно, а учебников с якобы застрявшей в них пулей так и не нашли) позволяли счесть убийство раскрытым. Дело пошло в суд.
— Невероятно! — снова и снова восклицал Корольков-старший. — Невероятно! Я во все бы поверил, если бы только убитым не был его военрук. Ведь Ким его обожал! Он часто с таким восхищением рассказывал нам о его уроках, таких боевых по воспитательному заряду, таких насыщенных примерами из истории Гражданской войны, а тем более Великой отечественной, таких патриотичных. И мы с женой гордились товарищем военруком, его правильным пониманием задач, стоящих перед подрастающим поколением, и тем, что так удачно получилось именно в школе, где учился наш сын: пригласили умного воспитателя, который ограждает вступающих в жизнь подростков от пагубного влияния расплодившихся теперь нигилистов и отщепенцев. Невероятно! Разберитесь, пожалуйста, тут что-то не так. Я просто убежден, что Ким берет на себя чью-то вину. Это вполне соответствует его романтическим идеалам, его ложно понимаемому долгу товарищества.
Конечно, я и виду не подал, что сомнения моего посетителя нисколько не разделяю, потому что собранный следствием материал показался мне вполне убедительным. И, естественно, ничем не выдал тех чувств, которые испытал, слушая его митинговую речь: она звучала уж слишком комично в нашей адвокатской клетушке. Закончилась же беседа совсем неожиданно. Корольков извлек из роскошной кожаной папки клеенчатую тетрадь и отдал ее мне с видом заговорщика, рискнувшего доверить незнакомому человеку некую страшную тайну.
— Почитайте, пожалуйста, внимательно, потом поговорим. У меня есть кое-какие соображения о том, как использовать в суде этот ценный документ. Тут записи Кима… Что-то похожее на дневник. Принесла одна девочка, в которую, как оказалось, Ким был тайно влюблен. Тайно не от нее, а от нас, родителей, и, кажется, вообще от всех остальных. Они учились в разных школах, и я толком не знаю, где и как познакомились, как встречались. Сын очень скрытен, но я все же не думал, что до такой степени. Он отдал ей тетрадь за два дня до того, что случилось, велел сохранить и не давать никому без его согласия. Когда же Кима постигло это несчастье, ей показалось, что тут есть какая-то связь, и она решила нарушить его запрет, отдала тетрадь нам. Молодец, не поступилась совестью! Настоящая комсомолка! Вы сами увидите, насколько важно то, что там написано.
Весь вечер читал я эту странную исповедь, с нарочитой литературностью озаглавленную «Хронологическая комедия». Иные строки перечитывал по несколько раз, пытаясь разгадать их истинный смысл. Мне тоже сразу же показалось, что материал действительно имеет прямое отношение к делу. Мог бы, наверно, повлиять на его ход. Не исключаю, что повлияет. Только вот — как: за здравие или за упокой?
Хронологией отличалась лишь вторая его половина, первая же никаких дат не имела и скорее походила на мысли вслух, доверенные бумаге. Несложно было понять, почему Ким решил их засекретить, труднее — зачем было нужно это записывать. Вероятно, он действительно имел не столько дар, сколько обычную склонность к «бумагомаранию», которую, чтобы пуще обидеть марателя, называют у нас графоманией, тогда как это, вполне невинное, слово означает всего-навсего страсть к сочинительству. Привожу избранные места сначала из первой, потом из второй части «комедии», где, в точном соответствии с авторским замыслом, ничего комичного, разумеется, нет.
«От моего пребывания в Германии в возрасте от четырех до семи лет у меня не осталось никаких воспоминаний. Если что и помню, то противных мальчишек в нашем детском саду для детей советских офицеров, всегда задиравшихся и хватавших чужие игрушки. И воспитательницу тетю Аню, то есть Анну Гордеевну, с ее визгливым голосом, истошно оравшую несколько раз в день, как заведенная: «Марш мыть руки!» и «Марш за стол!» Кормили от пуза. Главным образом овсянкой и капустой, доставляли еще из Союза самолетами манку, гречку и пшенку. Поэтому и остались в памяти только эти две команды, в которые она вкладывала свою ненасытную потребность измываться над совершенно перед ней беззащитными детьми.
…В Москве, где я впервые пошел в школу, все было иначе. Никто на меня не кричал, скорее наоборот, учительница Алла Сергеевна избрала для общения с нами какую-то умилительную интонацию, сюсюкала совсем ненатурально. И еще — омерзительно гладила по головке, что означало: ты ужасно виноват, но я тебя прощаю. Чем ласковее была ее рука, тем больше злобы излучали глаза. Не знаю, кто лучше: Анна Гордеевна или Алла Сергеевна. Обе хуже…
Учился я хорошо. Папины знакомые, в большинстве юристы, но не только, были среди них и два армейских, а не юридических генерала, пророчили мне карьеру ученого. Уже к концу третьего класса я занялся палеонтологией, принялся изучать культурный слой четвертичного периода. Палеонтология и археология, изучавшие зачатки жизни, еще больше отдалили меня от той современности, про которую все время талдычили отец и его друзья, когда они собирались вместе. «Враги они и есть враги, сколько ты их друзьями ни называй», — особенно мне запомнилась почему-то эта фраза, которую на разные лады повторяли отец и его друзья. И еще другая: «Идолы мстят, когда на них покушаются». Я много читал. Моими любимыми были герои Луи Буссенара, Вальтера Скотта, Дефо, Стивенсона. Папа велел читать Фадеева и Гайдара, я врал, что читаю. Он не проверял, ему, к моему везению, было не до меня. Папа, сколько я помню, всегда уходил рано утром и возвращался домой поздно вечером. Он говорил, что только полезная для своей страны работа придает жизни смысл…
Зато когда отца второй раз отправили в Германию, мне уже было двенадцать лет, там мы пробыли почти два года, это самое счастливое время моей жизни. Мы жили под Лейпцигом, часто ездили на автобусные экскурсии в Дрезден, в Веймар, в Эрфурт, в Айзенах и другие замечательные города и городки этой части Германии. Уроки меня не интересовали. В немецких школах нам учиться не разрешалось, только в советских, внутри военного городка, учительствовали там жены наших офицеров, которым больше негде было себя проявить. С немецкими школьниками мы даже не имели права встречаться, только опять же в советском клубе на каких-то совместных вечерах советско-германской дружбы, где все вместе, и только по-русски, поскольку немецкие дети в обязательном порядке изучали русский язык, мы должны были, надрывая глотки, петь революционные песни и декламировать революционные стихи. Однажды я осмелился попросить папу дать мне разрешение прокатиться в субботу на велосипеде по окрестным деревушкам и лесным тропинкам. Папа даже не рассердился, он только спросил: «Ты хочешь, чтобы тебя немедленно отправили в Москву, а нас с мамой вслед за тобой?» Этого я не хотел и больше с такими просьбами никогда не обращался.