Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Значит, мы вступим в союз - объединимся, - сказал капрал. - Вы так боитесь меня?
- Я уже уважаю тебя; бояться мне незачем. Я могу обойтись и без тебя. И обойдусь. Разумеется, в таком случае ты не увидишь этого - и как печален комментарий: та последняя, горчайшая пилюля мученичества, без которой его не существует, потому что иначе оно не мученичество; даже если по какой-то невероятной случайности ты окажешься прав, то не узнаешь об этом - и парадокс: лишь добровольное отречение от привилегии узнать когда-нибудь, что ты был прав, дает тебе возможность быть правым. Не говори, я знаю: если я могу обойтись без тебя, то и ты сам тоже; для меня твоя смерть лишь обыкновенный туз, а для тебя - козырный. Нет, я уже говорил о подкупе; теперь я предлагаю его: я стар, ты молод; я умру через несколько лет, и ты сможешь воспользоваться моим наследием, чтобы завтра выиграть ту взятку, которой сегодня лишила тебя моя двойка. Потому что я тоже пойду на этот риск. Даже не говори... - Он умолк, торопливо вынул руку из-под плаща, выставил ее ладонью вперед и сказал: - Подожди. Пока не отвечай. Тогда прими жизнь. И как следует подумай, прежде чем отвечать. Учти, что этот кошелек уже пуст; в нем остается лишь одно. Прими жизнь. Ты молод, молодые даже после четырех лет войны все еще способны верить в собственную неуязвимость, что погибнуть могут все, но не они. Им и не нужно слишком дорожить жизнью, потому что они не могут постичь, принять ее возможный конец. Но со временем ты состаришься и узришь смерть. Тогда ты поймешь, что ничто-ничто-ничто - ни могущество, ни слава и богатство, ни наслаждение, ни даже избавление от боли - не так ценно, как возможность просто дышать, просто жить, даже со всеми печальными воспоминаниями и муками неисцелимого, изможденного тела; одно лишь сознание, что ты жив... Вот послушай. Произошло это в Америке, в глухом местечке, носящем, по-моему, индейское название Миссисипи. Человек, совершивший зверское убийство по каким-то низким мотивам - ради выгоды или из мести, или просто чтобы избавиться от одной женщины и жениться на другой - это неважно, - кричал о своей невиновности, представ перед судом, кричал о ней, когда был признан виновным и приговорен, кричал о ней даже в камере смертников, дожидаясь виселицы, пока к нему не пришел священник; разумеется, не в первый раз, не во второй, может быть, даже и не в третий, но и не в последний: тогда убийца признался наконец в преступлении против человека, примирился таким образом с Богом, и вскоре стало казаться, что священник и убийца поменялись местами: теперь уже не священник, а убийца был тверд и спокоен, являл собой твердый, стойкий утес даже не трепетной надежды, а убеждения и неколебимой веры, могущий послужить священнику опорой при нехватке силы и мужества; так продолжалось до самого утра казни, убийца ждал ее чуть ли не с нетерпением, словно стремился поскорее покинуть скорбный и бренный мир, который довел его до убийства, потребовал искупить содеянное собственной смертью и принял от него прощение, продолжалось до самой виселицы - в Миссисипи, насколько я понимаю, вешают не в камере, а во дворе тюрьмы, обнеся его высоким дощатым забором, чтобы скрыть смерть преступника от глаз испорченных и любопытных, однако они приезжали за много миль в экипажах и повозках, захватив с собой еду: мужчины, женщины, дети и старики ждали у высокой ограды, пока колокол - часы или что там еще, отмечавшее расставание тела с душой, - не пробьет и не позволит им разъехаться по домам; в сущности, они могли увидеть даже меньше, чем стоящий под петлей человек, вот уже неделю свободный от бренного смертного тела, которого лишь и могла лишить его казнь, он стоял молча, спокойно, тривиальная петля уже облегла его шею, перед его взором находились лишь последний клочок неба, на которое, как учила его теология, он скоро перенесется, и единственная ветвь близрастущего дерева, протянувшаяся над забором, словно бы в благословении, в последнем жесте отпущения грехов от земли, хотя он уже давно разорвал последнюю непрочную связь с землей; но вдруг на эту ветвь порхнула птичка, села и завела песенку - и тут он, секунду назад уже готовый шагнуть от земных мук и страданий в вечный покой, отверг небеса, спасение, бессмертную Душу и прочее и закричал: "Я невиновен! Невиновен! Я не убийца!", - пытаясь высвободить связанные руки и сорвать петлю, даже когда люк, земля, мир и все прочее ушло у него из-под ног, - все из-за птички, невесомого и эфемерного создания, которая могла попасться ястребу или в силок, или сесть на ветку с птичьим клеем, или случайно угодить под камень бездельника-мальчишки еще до захода солнца, - но только завтра, в будущем году, будет другая птичка, другая весна, та же самая ветвь снова зазеленеет, и другая птичка запоет на ней, если только он сможет услышать ее, останется жить... Ты меня слушаешь?
- Да, - ответил капрал.
- Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только - возглавил? - ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие - в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать - он уже требует жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Которые будут ненавидеть тебя - пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь - сможешь разглядеть - лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку.
- Не бойтесь, - сказал капрал. - Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха.
Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил:
- Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки - в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, - свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово "дом" исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки крупнее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в. последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он - небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство...