Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Около полуночи я проснулся. Было очень темно. Контуры моей немногочисленной мебели обозначились на стенах мрачными тенями. Сквозь шторы просачивался слабый свет. Мне было трудно дышать.
Сон еще владел телом и головой, но в памяти от него осталась только отвратительная, липкая сырость.
Взгляд мой упал на стол, где стояла коробка из-под табака, которую прислал Андерс. Рядом лежала черная Библия, оставшаяся после Ертрюд.
Ертрюд умерла слишком рано, обварившись кипящей щелочью. Страшная смерть! Как будто ненастоящая. Точно это случилось не в жизни, а в страшной, жестокой сказке.
Когда нам читали лекции о лечении ожогов, я вспомнил смерть Ертрюд и задним числом испытал ужас. Так бывает, когда смотришь картины, на которых изображены сцены сражений. Или гобелены. Потертые, поблекшие нити создают картину давних времен.
Я почти ничего не знал о Ертрюд, кроме истории ее смерти. Дина никогда не рассказывала мне, как это случилось. Она тогда была маленькая. Наверное, при всем желании она не могла бы ничего вспомнить.
Кое-что об этом я слышал от Олине. Но, по ее словам, самое страшное в этой истории было то, что произошло все накануне Рождества. Задавать вопросы ленсману не полагалось. Это я понял еще в детстве. Его следовало оберегать от приступов ярости, неприятностей, сердцебиения и спазм в желудке.
Поэтому задолго до моего рождения Ертрюд превратилась просто в женщину, которая перед Рождеством обварилась насмерть кипящей щелочью.
* * *
Я встал и нетвердым шагом подошел к столу, на котором лежала Библия. Воздух был пропитан стеклянной пылью, и я дышал ею. Я по-прежнему находился будто за пределами самого себя. Был незнакомым самому себе человеком. Какой-то недодуманной до конца мыслью. Невостребованным наследством и в то же время ноющим грехом.
Я ощущал боль Ертрюд. И Динину тоску по опоре. После всех этих долгих лет боль Ертрюд и страх Дины перед заточением достигли меня.
Написав Дине, я взял их на себя. Они стали моими. Я хлопнул крышкой коробки, поднял и снова опустил шторы и долго ходил по комнате, чтобы прогнать этот неприятный сон. Лучше бы мне приснились портреты Иакова. Они не могли быть злыми. Мне хотелось снова стать маленьким и тосковать по Иакову. Мечтать о том, чтобы он вышел ко мне из черной рамы.
Но он не вышел. У него не было кожи, не было голоса. Была только вечная улыбка на красивом плоском бумажном лице.
Я слышал, как в моей комнате кто-то зовет отца. А может, это происходило не в комнате, а в моей голове. Крик распространялся по комнате вместе со скупым ночным светом. Словно это была тайна.
Я делал операцию на голове русского. От напряжения по лицу у меня тек пот. Я пилил кости, буравил отверстия, накладывал швы. Потом я забинтовал ему голову. Положил его в футляр от Дининой виолончели и отправился в путешествие по городам и весям, чтобы найти Дину и вернуть ей русского. Я вымыл его и натер ему щеки, чтобы на них появился румянец. Теперь он выглядел лучше, чем раньше. Потому что я удалил ему со щеки шрам. И это был не кошмар, а самый обычный сон.
Мне было нетрудно понять его смысл: я должен посетить Дину с приведенным в порядок русским.
Я чиркнул спичкой и зажег лампу. Меня мучила жажда. Вода в графине была несвежая. Но я все-таки напился. У воды был привкус железа. Или крови?
Снова прочитал письмо из Берлина. Некоторое время я наблюдал за собой будто со стороны. Словно хотел поставить диагноз больному, страдающему психическим расстройством.
Разочарование, вызванное письмом, было болезненной реакцией, воспалением внешних покровов. А вот страх от взятой на себя вины за убийство русского был неизлечим.
Вырвавшись из плена этих мыслей, я понял, что опоздал на дежурство в клинику.
Для руководства клиники я сочинил историю, будто заболела моя мать, которая жила в Германии совершенно одна, и купил билет до Берлина.
Не исключено, что меня грызло раскаяние из-за того героического письма, в котором я грозил взять на себя вину за убийство русского. Но не помню, чтобы я признавался себе в этом.
По-моему, мне просто хотелось увидеть Дину. Должна же она встретиться со мной, прежде чем я заявлю на себя!
Я полагал, что если мне известно местонахождение виолончели, значит, известно и местонахождение Дины.
С этими мыслями я пересек границу ненавистного мне государства Бисмарка. И познал, что, если человек не находит того, кого ищет, он может выместить это на другом. В Копенгаген я вернулся с виолончелью Дины, но не повидавшись с ней самой.
Я сидел в поезде, увозившем меня в Копенгаген, а Дина плясала между колесами, и рельсами. Час за часом она пела мне одну и ту же песню: «Ты должен ненавидеть меня, Вениамин! Ненавидеть! Ненавидеть! Изгнать из своей жизни!»
Я пытался отнестись к случившемуся разумно. Ничего другого мне не оставалось. Я говорил себе, что начитался старых философов и чересчур увлекся греческими трагедиями. Что в действительности трагедий не существует. Существуют только полководцы и трупы.
Русскому была предназначена трагическая роль в моей жизни, в результате которой Дину отправили бы на каторгу, а я остался бы в Рейнснесе как сын убийцы.
Но в действительности моя жизнь только началась с этого события. Оно было реальностью, за которую я мог ухватиться, сколько бы толстых книг ни прочитал и какие бы медицинские тайны ни постиг.
Бисмарк сказал однажды: «Сегодня я не мог спать! Я всю ночь ненавидел!»
Я убедил себя, что ненависть так же вероломна, как и любовь. Она бледнеет и тонет в океане скучных и незначительных событий, из которых и состоит жизнь человека. В конце концов все сводится к тому, чтобы заставлять себя вставать утром с кровати. Поддерживать компромисс между душой и телом. Вспоминать редкую выпавшую на твою долю радость. Ведь важные, переломные события так же редки, как жемчужины в раковинах. Жемчужины вырастают из песчинок, которые раздражают моллюска. Случается, новая песчинка становится новой жемчужиной, но обнаружить ее трудно. Я мог утешаться следующим рассуждением: ты был единственный, кто видел, как Дина застрелила своего любовника. И что с того? Откуда ты знаешь, как сложилась бы твоя жизнь, если бы этого не случилось?
Вернувшись из Берлина, я сосредоточил все внимание на своих обязанностях в клинике Фредерика. От ординатора требовалось так много, что на личную жизнь времени уже не оставалось. Обходы начинались ровно в семь тридцать пять.
К приходу профессора Саксторпа все должны были быть готовы. Помощник главного хирурга, ординаторы и студенты стройной чередой входили в отделение. Потом шли по палатам. Мы, ординаторы, под диктовку профессоров делали бесконечные записи в историях болезней. Потом следовали клинические лекции и зачеты. После десяти нам часто приходилось присутствовать в «Церкви» — так у нас называлась операционная. И наконец, мы посещали больных, которые лежали в одноместных палатах.