Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В оконное стекло отчаянно билась большая зеленая муха. А за окном сиял день, залитый солнцем, зеленовато-прозрачный, овеваемый прохладным морским ветром. Коричневый радиоприемник, громоздкий и старомодный, стоял на низенькой тумбочке у кресла Иолека, чтобы тот мог включить радио, не вставая. Иолек предложил прослушать сводку последних известий. Но пока старый ламповый приемник нагревался, выпуск уже почти подошел к концу. В Асуане президент Египта Насер с презрением отозвался о сионистском карлике, который пыжится изо всех сил. А лидер оппозиции Менахем Бегин заявил, что правительство, которое пресмыкается, словно еврей в изгнании перед своим хозяином, должно немедленно уйти в отставку и передать бразды правления его партии, для которой превыше всего национальные интересы. Следует ожидать дальнейшего улучшения погоды, но в Галилее еще возможны легкие осадки.
— Ничто не ново под луной, — вздохнул Леви Эшкол, — арабы нагнетают вокруг Израиля напряженность, а евреи осыпают меня бранью. Да уж ладно. На здоровье! Пусть себе шумят, сколько им вздумается. Но, между нами, не стану скрывать, что устал я ужасно…
— Отдохните, — сказала Римона, не поднимая глаз.
Красавица Римона была одета в коричневые вельветовые брюки и свитер цвета красного вина. И, словно следуя собственному совету, она положила голову на плечо Азарии, который сидел на диване рядом с ней.
Хава сказала:
— Довольно! Выключите радио.
Длинные ряды книг Иолека покоились на этажерках и полках. А среди книг там и сям мелькали фотографии. Сыновья его, Амос и Ионатан. Видный социалист Иосеф Буссель с Иолеком. Иолек с группой деятелей мирового рабочего движения. Из огромной вазы поднимались пять мощных стеблей колючки в вечном, нескончаемом цвету.
Два престарелых лидера казались Азарии опустошенными, исстрадавшимися, но при всем при том очень значительными. Они все время прилагали немалые усилия, чтобы взгляды их не встретились. Словно два колосса, один против другого, превратившиеся в руины. Словно развалины древних крепостей, в чьих туманных глубинах все еще идет потаенная жизнь, продолжаются старинные войны, вершится колдовство и строятся козни, процветает изощренная жестокость, обитают летучие мыши, сычи и филины, и прорастает сквозь руины кажущееся спокойствие, будто иссоп — из стены, иссеченной трещинами, как сказано в Священном Писании.
Их величавая мощь, их дремлющая сила наполняла пространство комнаты. И словно потаенные токи, запутанные и ускользающие, пробегали меж ними, когда они беседовали и когда погружались в молчание; глухими раскатами далекого грома отзывались в них давняя вражда и давняя любовь, следы былой мощи. Азария всей душой жаждал к этому прикоснуться, но так, чтобы ощутить и их прикосновение, проникнуть хитростью в потаенный круг, взбудоражить двух стариков, заставить их с львиным рыком подняться из укрытий.
Прищурив зеленые глаза, он впился долгим пронзительным взглядом в Леви Эшкола, главу правительства. Когда-то в индийской книжке прочитал Азария, что подобный взгляд может привлечь внимание к тому, кто смотрит настойчиво и пристально. Уж больно хотелось ему околдовать Леви Эшкола: пусть взглянет на него, пусть обратится с самым простым вопросом и услышит потрясающий ответ, который пробудит в нем желание слушать Азарию еще и еще. Азария ощущал давящее присутствие личности, облеченной властью. Неотразимая уродливость человека, знакомого ему по беззастенчиво льстящим фотографиям в газетах и по безжалостно жестоким карикатурам, его пухлые руки, испещренные коричневыми старческими пятнами и бессильно покоящиеся на подлокотниках кресла, большие желтые часы, болтающиеся на запястье на истертом ремешке, распухшие, как у трупа, пальцы, сморщенная, сухая, как у ящерицы, кожа — все это вызывало у Азарии некое лихорадочное чувственное возбуждение, чем-то напоминающее плотское вожделение. На него накатил острый, безумный приступ тоски, побуждающий немедленно, в эту же секунду, наброситься на сидящего перед ним властелина судеб, лоб которого изборожден страданиями, обрушиться на него вдруг со всею своею лаской и душевными бурями, оказаться погребенным в объятиях этих грубых рук, без стыда положить пылающую голову на старческие колени, открыть в исповеди свою душу, всю, без остатка, потребовать ответной исповеди, вырвать силой сострадание, нежность, милосердие, которые наверняка таятся где-то в казематах этой разрушенной крепости, спастись, но и самому бросить спасательный круг. Он ужаснулся и устыдился этих своих необузданных желаний и потому поклялся в душе, что на этот раз смолчит, чтобы снова не стать посмешищем.
Иолек. Отец. Эшкол. Отец. Срулик. Отец. Их страдания. И я… Их одиночество. И я участвую в этом. Их любовь, что превратилась в тлеющие угли и пепел. Моя безграничная любовь к ним. О, если бы я мог найти три-четыре простых слова, чтобы сказать им о любви. Сказать со всей простотой, не сказать, а обещать, поручиться, что не все еще потеряно, что я их юная смена, я их оруженосец, прах у их ног, только, пожалуйста, примите меня в расчет, ведь и я дитя ваше, пусть даже вы об этом не подозреваете, но именно о таком, как я, просили вы в своих исступленных молитвах. Не обдавайте меня презрением. Пожалуйста, позвольте мне полить воды на ваши огрубевшие ладони. И если удалось мне снискать расположение в ваших глазах, испытайте меня и убедитесь сами. Я добровольно вызвался быть тем, кто заменит Иони. И я добровольно возлагаю на себя миссию стать тем, кто со временем придет и вам на смену. Если вы этого захотите. Прикажите — и я прыгну в огонь. «Огонь» сказано здесь не для красного словца, ибо пожар и вправду близок. А я тот самый сельский дурачок, что кричит первым: «Евреи, пожар!» Огонь все ближе! А вот дрова, а вот блеснул нож, а я — если только вы того возжелаете — стану для вас жертвенным агнцем вместо вашего единственного сына. Только, Бога ради, оставьте эти ваши восторги, не судачьте, будьте так любезны, о партийных делах, перемежая сплетни анекдотами на идиш, и довольно печенья, хватит распивать чаи, чтобы несчастья не застали нас спокойными, беззаботными и до омерзения банальными.
— Послушай, Эшкол, — нарушил Иолек затянувшееся молчание, — возможно, сейчас не место и не время…
— Что? Как? Что-то случилось? — встрепенулся Эшкол, с трудом открыв глаза и выбираясь из дремоты.
— Послушай-ка. Я сказал, что, возможно, тут не место. Да и время не совсем подходящее, но я давно уже испытываю потребность сказать, что задолжал тебе некоторую толику извинений. В связи с моим выступлением на последнем заседании. Да и по другим поводам. Я был к тебе жесток и несправедлив.
— Как всегда, — обронила Хава сухо.
А Срулик вновь едва заметно улыбнулся какой-то китайской, тайной, слегка меланхоличной улыбкой.
— Азой, — произнес Эшкол на идиш и повторил на иврите: — Именно так! — И лицо его, словно и не был он пойман на том, что задремал посреди разговора, осветилось острым неистребимым юмором. — Конечно же, ты должен принести мне свои извинения, реб Иолек. — Он снова ввернул словечко на идиш, обращаясь к Иолеку, как принято обращаться к наставнику, выражая ему свое почтение. — Да еще какие! А вот я, со своей стороны, если позволено будет мне говорить откровенно, задолжал тебе хорошую, до крови, трепку. Итак, послушай-ка ты, разбойник, не покончить ли нам со всем этим разом? Будем считать, что мы квиты. Ты можешь отказаться от своих объяснений и оправданий, а я в обмен на это откажусь от намерений дать тебе в зубы. Гемахт, Иолек? Покончим с этим? — перевел он сам себя с любимого идиш. И уже совсем иным голосом добавил: — Перестань молоть чепуху.