Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Ахматова умерла, Шаламов пришел на прощание с ней в морг института им. Склифосовского (9 марта 1966 года), где была довольно суетная атмосфера, запечатленная им в стихотворении «Взад-вперед ходят ангелы в белом» с последней, по-лагерному «натуралистической» строфой:
Более важной и плодотворной оказалась для него встреча с Эренбургом, с которым Шаламов пробеседовал несколько часов 2 ноября 1966 года и считал, что эта беседа была гораздо интереснее всех встреч с Солженицыным (поскольку и Эренбург, и Пастернак, и Н.Я. Мандельштам и другие его высокие собеседники «хорошо понимали, в чем тут дело» — в контексте этой дневниковой фразы имеется в виду тема непреложной новизны в искусстве). Хотя политическая компромиссность Эренбурга ему совсем не импонировала, он рад был поговорить с человеком, искушенным во многих аспектах литературной жизни, который помнил 1920-е годы с их художественной свободой.
Та же тема притягивает Шаламова в беседах и в переписке с Н.Я. Мандельштам. Он написал восторженнейший отклик на переданную ему первую часть рукописи «Воспоминаний» Надежды Яковлевны. Поскольку рукопись шла через Н.И. Столярову (в то время — секретаря Эренбурга), Шаламов пишет сначала ей: «В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек… Входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности». Надо подчеркнуть, что понятие «судья времени» было для Шаламова высшим критерием настоящего писателя и он пользовался им крайне редко. Чрезвычайно близко ему и то, что воспоминания Надежды Яковлевны — это документ, именно — «документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке».
Надежда Яковлевна в это время (летом 1965 года) познакомилась с «Колымскими рассказами» Шаламова, с новым сборником «Левый берег» и написала ему не менее восхищенный отзыв. Этот отзыв был важен для него не только тем, что Н.Я. Мандельштам так близко к сердцу, с пониманием точности каждой фразы, восприняла посвященный ей рассказ «Сентенция» («точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни»), но и тем, что дала общую высочайшую оценку рассказов — подобного он больше никогда не слышал:
«По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века» (письмо от 2 сентября 1965 года).
Шаламов был окрылен. Главное — его наконец-то поняли — поняли не как «свидетеля» и «натуралиста», а как автора по-настоящему новой, поэтически ритмизованной и философско-символической прозы. Это важно и сегодня: за фактами его рассказов, подчас грубыми и жестокими, надо чувствовать гармонию целого — она не только в строго продуманной композиции сборников, но и в музыке души автора — и в его сдержанном дыхании, в хрипах, в надрывах, в патетике, в живой страдательной интонации, пронизывающей все рассказы. Отзыв Н.Я. Мандельштам окрылял Шаламова тем более, что понимание пришло от человека, столь близкого его любимому поэту и также, как он, продолжающего свято верить в «единственную религию, без всякой мистики — в поэзию, в искусство».
В Надежде Яковлевне он видит единомышленницу, одну из немногих уцелевших ярких фигур той культуры (связанной с Серебряным веком, но не с символизмом, а с акмеизмом), преемником которой он себя считает. В одном из писем 1965 года Шаламов прямо заявляет об этой общности: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити. В поисках этой утраченной связи, этой ариадниной нити разорванной, молодежь тянется наугад, цепляясь даже за Мережковского, что ранит мое сердце очень глубоко, Мережковский — очень неподходящая фигура». Здесь можно еще раз увидеть отголосок юношеского спора Шаламова с философско-художественными идеями не только Мережковского, но и всего русского символизма, от которого его отталкивал прежде всего мистицизм. А акмеисты, на его взгляд, — совершенно здоровое и земное течение…
Два портрета, без рамок, на кнопках, с болтающимися краями фотобумаги, — Осип и Надежда Мандельштам, — долгое время висели на стенах убогой комнаты Шаламова на Хорошевском шоссе, 10. Писатель несколько раз бывал летом в подмосковной Верее, где отдыхала Надежда Яковлевна со своими друзьями, зимой приходил в ее квартиру и в дом Н.В. Кинд-Рожанской, где собирались поклонники поэта и его вдовы — в общем, вошел в близкий круг Надежды Яковлевны, напоминавший литературный салон, хотя сама хозяйка терпеть этих определений не могла. Особенно тянется он в этот период к Наталье Ивановне Столяровой. С ней у Шаламова было общее лагерное прошлое (она находилась в 1940-е годы в Карлаге), а кроме того, она являлась дочерью Натальи Климовой, героини-революционерки, члена партии эсеров, а жертвенностью таких людей он всегда восхищался.
Благодаря сближению с Н.И. Столяровой, ее рассказам о матери и о себе, у Шаламова возник замысел повести, которую он назвал «Повесть наших отцов» (по строке Пастернака из поэмы «1905-й год»). В архиве писателя сохранилось много подготовительных материалов к повести, главной фигурой которой должна была стать Климова — девушка из провинции с высокими нравственными устремлениями, вступившая в организацию эсеров-максималистов, чтобы бороться с царизмом, и ставшая одним из организаторов покушения на П.А. Столыпина на Аптекарском острове в 1906 году. Она была приговорена к повешению и написала ставшее широко известным «Письмо перед казнью», которое явилось одним из поводов для статьи Л.Н. Толстого «Не могу молчать» и статьи С.Л. Франка «Преодоление трагедии». Благодаря ходатайству отца, присяжного поверенного, председателя рязанского союза «17 октября» С.С. Климова, дочери заменили смертную казнь каторгой, но она совершила побег из Новинской тюрьмы в Москве и эмигрировала, не разорвав связей с эсерами, в частности с Б. Савинковым.
Шаламов очень увлекся личностью и судьбой Н.С. Климовой, о которой он знал и раньше, но новые уникальные материалы, которые передала ему Н.И. Столярова (в том числе тюремную переписку матери с отцом), буквально захватили его, и он начал глубоко разрабатывать тему, в связи с чем написал даже письмо бывшему секретарю Л.Н. Толстого Н.Н. Гусеву с просьбой сообщить подробности создания статьи «Не могу молчать».
Замысел повести владел Шаламовым почти весь 1966 год, а потом он, очевидно, понял, что повесть — не его форма и строгое исследование архивных документов — тоже не его стихия: не по душе, да и не по глазам (зрение, как и слух, становилось все хуже). В результате в том же 1966 году появился рассказ «Золотая медаль» — лирический монолог о судьбе Климовой, переплетенный с фрагментами старых, посвященных ей публикаций из журналов «Былое» и «Каторга и ссылка». Рассказ пронизан восхищением самоотверженностью русских революционеров, которую, по мнению Шаламова, унаследовала и дочь Климовой. Однако это произведение нельзя отнести к вершинам творчества Шаламова — в нем нет цельности, слишком много простого пересказа разных исторических текстов, и главное, пожалуй, художественное зерно «Золотой медали» — определение, что «рассказ — это палимпсест», то есть писание по старым рукописям, наложение друг на друга разных культурных пластов, разобраться в которых может только очень увлеченный, мыслящий человек новой эпохи. Такому человеку стала бы понятна и позиция Шаламова в разгоравшейся литературно-общественной борьбе середины 1960-х годов. Шаламов — за то, чтобы не терять связи с традициями русского освободительного движения, не забывать о его высоком нравственном содержании (даже в применении методов террора — против тех, кто сам исповедовал и использовал террор), и он категорически против начавшей набирать популярность среди интеллигенции консервативной концепции русской революции об «исторической ошибке 1917 года» и ностальгии по «прекрасному дореволюционному прошлому». В сознании опасности такой ностальгии (наиболее отчетливо проявляющейся у А. Солженицына) он прозорливее многих советских «шестидесятников». Но самая главная его тревога — симптомы политической реабилитации Сталина, появившиеся с приходом к власти в партии нового политбюро, где играл особую роль М.А. Суслов, заявивший сразу «об усилении идеологической работы», что ярче всего выразилось в процессе А. Синявского и Ю. Даниэля.