Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое ее исполнение, состоявшееся в 1910-м в Мюнхене, привело публику в восторг, — со временем к восторгу этому присоединился и весь прочий мир. Во многих отношениях творение Малера выглядит как место последнего упокоения симфонии. Точно так же, как Вагнер показал слушателям место последнего упокоения оперы, Малер направил их туда, «где предстоит покоиться симфониям». «Симфония тысячи» требует практически всех исполнителей, каких только Малеру удалось втиснуть в партитуру, — удвоенного хора, дополнительного хора мальчиков, семерых солистов и пятикратного состава деревянных духовых. Что оставалось делать после этого прочим сочинителям симфоний? Собственно, я могу вам сказать, что им следовало бы сделать. Закрыть лавочку и разойтись по домам. Вот что им следовало! Бы. А теперь я, с вашего позволения, порезвлюсь вблизи от 1908-го с небольшими передышками в 1909 и 1910-м.
Фантастический шрифт, вы не находите? Готов поспорить, какие слова им ни набери, все будут выглядеть потрясающе. А ну-ка:
Видите? Он даже список покупок обращает в нечто волшебное, верно? Отличная штука, шрифты. Ну хорошо, 1908-й я пропущу — простите, но надо же довести эту книгу до конца — и направлюсь прямиком в 1909-й.
В Британии Асквит стал премьер-министром, а Ллойд-Джордж — его министром финансов. Луи Блерио за тридцать семь минут перелетел из Кале в Дувр, а век электричества приобрел, если так можно выразиться, младшего братика. Началось производство бакелита, и кое-кто поговаривает, что наступил «век пластмасс». В Лондоне открывает универсальный магазин Г. Г. Селфридж, в Вене раскрывает свои мысли о психоанализе Фрейд, а во Франции раскрывается занавес и «Русские сезоны» Дягилева пленяют сердца парижан. Художник Утрилло, приглядевшись к голубому и розовому периодам Пикассо, добавляет к ним свой собственный, белый, а Василий Кандинский начинает писать первые по-настоящему абстрактные полотна. Что еще? Ну, еще образована Ассоциация девочек-скаутов, и, разумеется, сотням ее, как бы это сказать, новобранок страсть как не терпится опробовать на себе новомодную завивку — удивительный новый перманент. Ой, дорогая, как тебе это К ЛИЦУ!
Ну так вот: девочки-скауты и перманент. Чем все важные достижения 1909-го и исчерпываются. Да, но что же там с «lа musique», как именуют ее в Илкли и Отли?
Музыка все еще силится понять, в какую сторону ей следует двигаться. Малер уже написал последнюю более-менее романтическую симфонию. Да, Рахманинов и Пуччини так и будут, до последнего вздоха, сочинять музыку Рахманинова и Пуччини — их, чистопородных романтиков, ничем не остановишь. Но разумеется, есть и другие. Другие, подобные Дилиусу, своего рода английскому Дебюсси, — музыканту собственной, так сказать, школы. Если композиторы вроде Вагнера создавали целое вероучение и собирали толпы учеников, Дилиус был одиночкой. Этаким шалуном, ни за кем не идущим и своего следа не оставляющим. Со временем он обрел собственный голос — в таких вещах, как «Морской дрейф» и «Бриггская ярмарка», не говоря уж о дух захватывающей «Мессе жизни». «Месса жизни» — это огромный вихрь, образованный из слов Ницше и призрачной, бередящей душу музыки Дилиуса, — еще одно из произведений, которые следует «пробовать» в живом исполнении. Хотя что это я, в самом деле, — ЛЮБУЮ музыку следует пробовать в живом исполнении, это просто-напросто основное условие игры. Однако сочинения, подобные «Мессе жизни», оказываются слишком большими даже для самого лучшего музыкального центра. Если вы впервые слышите тему вроде «О Mensch, gib acht…» — или еще какую-нибудь — на CD, всегда существует шанс, что с вами случится то же, что происходит, когда вы беретесь за новую компьютерную игру. Вы можете получать от нее удовольствие, можете таскать ее с собой повсюду, однако дальше первого уровня вам не пробиться. А послушайте ее живьем, и перед вами откроются самые разные уровни — уровни, к которым ведут двери и нюансы, коих вы с первого раза попросту не заметили. Это очевидно, я понимаю, но музыка — она ЖИВАЯ. Нет, слишком мелкий шрифт. Надо вот так. МжУиЗвЫаКяА. Приглядитесь к этому слову. Оно всегда тут стояло.
А помимо Дилиуса имелись также музыканты вроде тридцативосьмилетних Ралфа «Рифмуется с Альфой» Воан Уильямса и Игоря «Ни с Чем не Рифмуется» Стравинского.
Воан Уильямс — это еще один ни на кого не похожий композитор, хоть и прошедший, в отличие от Дилиуса, порядочную музыкальную школу — частью у Макса Бруха, частью у Мориса Равеля (о котором мы еще поговорим). Сочетание Бруха и Равеля с утонченным (Чартерхауз — Кембридж — Королевский музыкальный колледж) воспитанием породило в ВУ смесь совершенно уникальную. Мне она напоминает о чувстве, с которым разглядываешь фотографию ребенка хорошо знакомой тебе супружеской четы. Очень часто — и это так же очевидно, как слова, которые я сейчас напишу, — ребенок выглядит соединением родительских черт, обладающим, однако же, собственной «младенческой» неповторимостью. Я знаю, знаю, все это лежит на поверхности, но все же поражает меня неизменно. Ну так вот, примерно таким же был ВУ. В его музыке слышен немец Брух. Слышна «французистая» изысканность Равеля. И тем не менее вся она родом из особенно консервативной английскости котсуолдской деревни. Да и вкусна эта музыка необычайно — музыкальный чай со сливками, в который, правда, добавили чуточку не то шнапса, не то абсента.
Стравинский — русский из русских. Даже от имени его меня пронимает радостная дрожь. Это одно из тех имен, что открылись мне лишь с посторонней помощью. Сам я открывать его попросту не желал. Кому-то пришлось насильно усадить меня перед дешевеньким школьным граммофоном, неловко притулившимся на специально для него сооруженной деревянной полке в углу комнаты, и принудительно накормить ранними балетами Стравинского. Но я их и тогда не переварил. Потребовались выжимки из «Симфонии псалмов», чтобы глаза мои расширились и я подумал: «МАМОЧКА… РОДНАЯ!» И все. С тех пор я слышу Игоря Стравинского совсем иначе. Временами он пишет для меня музыкальные картины, временами просто вручает мне комплект сборочных элементов и словно говорит: «На, собирай из них что хочешь». Самый памятный из первых случаев связан с «Жар-птицей» — я понимаю, странно, что не с «Весной священной»! Кто-то дал мне послушать самый конец сюиты «Жар-птица», и я чуть с ума не сошел. Это показалось мне встречей современной музыки с голливудским финалом. Чего я только не услышал — словно кто-то выплескивал одно ведро краски за другим на холст величиною со стену, создавая полотно в манере Поллока. Я знаю, знаю — тут смешение разных эпох, но именно об этом, казалось мне, рассказывает музыка. Однако одолевший все прочие образ возник в моей голове, когда оркестр добрался до последних аккордов. Шествие в духе Артура Дж. Рэнка[*] завершилось, эти трепетные аккорды стали началом конца. Каждый раз — КАЖДЫЙ РАЗ — мне представляется волшебный ковер. КАЖДЫЙ. Как только вступают эти аккорды, я оказываюсь на плоском, экзотическом ковре и мы с ним слегка воспаряем над полом, потом повыше, потом достигаем высокого потолка, чуть-чуть опускаемся, еще чуть-чуть и, наконец, возвращаемся на пол. Мы никуда не летали — даже если вам показалось, что об этом-то я и рассказывал! — мы просто… попробовали. Поднялись над полом, выше, еще выше, затем вниз, вниз и замерли на месте. Именно это, в точности, происходит со мной в финале сюиты «Жар-птица». Надо будет как-нибудь сходить в театр посмотреть, что, собственно ДЕЛАЕТСЯ в этой части балета.