Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему же возвращение Михаила Булгакова не было столь безусловным и одномоментным, как, допустим, Бабеля или Цветаевой? Думаю, тут важны несколько моментов. Первый. Булгакова никогда не запрещали совсем, и возвращался он не как жертва политической борьбы, а просто как большой писатель, не уместившийся в своем прокрустовом времени. Напомню, в отличие от многих архисоветских авторов он умер в своей постели, а не на нарах или у расстрельной стенки. В СССР попутчикам жилось безопаснее, чем соратникам, ушедшим в уклон или оппозицию. Судьбы Бабеля, Нарбута, Кольцова, Киршона или Пильняка – тому пример. Зато потом, в «оттепель», жертвы политической борьбы шумно реабилитировались уцелевшими единомышленниками и одноплеменниками, которые в 1960–1980 годы доигрывали конспирологические партии, начатые в 1920–1930-е.
Второй момент. Важный. Булгаков обладал чисто русским взглядом на мир и соответственно национальным художественным даром. Такой, знаете ли, бывает, например, у Шевченко или Шолом-Алейхема. Но реализовывать свой дар писатель был вынужден в литературно-театральном пространстве, где господствовали лютый интернационализм и лукавая русофобия, прикрытые «земшарными» блузами и френчами. Мастер дожил-таки до частичной реабилитации русской традиции, даже подал заявку для участия в конкурсе на новый, патриотический учебник истории, призванный заменить классовый кошмар школы Покровского. (Если учебник был написан и сохранился в архивах, хорошо бы найти, издать!) И, думаю, дело тут не только в крупной премии, обещанной правительством и сопоставимой с лотерейным выигрышем Мастера, но и в желании поквитаться за унижения своего народа в предшествовавший период, когда Бухарин всех русских объявлял «нацией обломовых». Достаточно вспомнить возмущенную запись в дневнике после посещения редакции журнала «Безбожник»:
«Сегодня специально ходил в редакцию «Безбожника». Был с М. С., и он очаровал меня с первых шагов.
– Что, вам стекла не бьют? – спросил он у первой же барышни, сидящей за столом.
– То есть как это (растерянно).
– Нет, не бьют (зловеще).
– Жаль.
Хотел поцеловать его в его еврейский нос…
Тираж, оказывается, 70 000, и весь расходится. В редакции сидит неимоверная сволочь…
– Как в синагоге, – сказал М., выходя со мной…
Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясен… Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».
Однако к концу 1930-х, когда «националистический нэп» (выражение тех времен) набрал силу, писатель был уже безнадежно болен. Да и последний его роман не вписывался по всем своим параметрам в ту прощенную и разрешенную часть русской культуры, которую поощрял новый, национал-большевистский курс. Русскую традицию реабилитировали лишь настолько, насколько она могла быть полезна многонациональной советской империи. А когда русская самость слишком поднялась после войны, ее прихлопнули жутким «ленинградским делом», по кровавости не сопоставимым с гонениями на космополитов, тоже весьма суровыми.
И, наконец, третий момент, объясняющий «дискретное» возвращение Булгакова. Он один из немногих, кто в сверхполитизированные 1920–1930 годы писал так, как хотел, повинуясь лишь своей внутренней свободе. Помните:
«– О чем роман?
– Роман о Понтии Пилате.
Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, Воланд рассмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим никого не удивил. Бегемот почему-то зааплодировал.
– О чем, о чем? О ком? – заговорил Воланд, перестав смеяться. – Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть, – Воланд протянул руку ладонью кверху…»
Несколько упрощая и осовременивая тему, можно сказать, что мастер существовал вне тогдашних «букеров», «больших книг», «золотых масок» с их идеологическими, тематическими, клановыми, мелко конъюнктурными, а то и просто меркантильными установками. Тогда, например, было выгоднее ненавидеть царскую Россию, великодержавный шовинизм, «нацию обломовых». Сегодня доходнее презирать СССР, «русский фашизм», «совков». Какая разница? Никакой. Русофобия – дама модная и всегда драпируется в идеологические тряпки из последней сезонной коллекции.
Да, репертком Булгакова не любил. А что, разве нынешний «агенпоп» (Агентство по печати) любит самостоятельных писателей, обладающих оригинальным, да еще русским даром? Нет, не любит. «Реперткомы» начинают понимать оригинальность только после того, как она запущена в серию. Этим и объясняется, что сочинения, попадающие в короткие списки нынешних премий, похожи друг на друга, как штампованные сувениры. Таковы же фильмы и спектакли. Штопор в виде возбужденного фавна – правда, занятно? А если таких фавнов целая полка?!
И тут я хочу поделиться некоторыми своими соображениями о природе писательского дара. Почему одни авторы выпадают из нашего зрения при первом же извиве литературного процесса, как оставшиеся за кормой прибрежные избушки, другие еще некоторое время маячат за поворотом русла, точно обглоданные атеизмом колокольни, а третьи светят всегда, подобно звездам над головой? В чем дело? В авторской установке на вечность или сиюминутность? Нет. Любой нормальный писатель садится к столу, взыскуя вечности. Циничные борзописцы не в счет, они к литературе имеют такое же отношение, как бывалые девицы по вызову к тайне любви. Помните, даже графоман Рюхин ревновал к славе Пушкина, конечно, понимая ее по-своему: «…Что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: «буря мглою»? Не понимаю!.. Повезло, повезло… Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие…» Кстати, Шарику тоже «свезло» – профессор Преображенский сделал его человеком. Примерно так же в те годы из малограмотных ударников и рабкоров с помощью массового призыва в литературу пытались лепить новых властителей дум. Почти все они вскоре, как и прооперированный пес, вернулись в первобытное состояние. Иных из «призванных», уже стариками, я застал в 1970-е слоняющимися по Дому литераторов в ожидании дармовой рюмки. Интересно, вкладывал ли автор «Собачьего сердца» и эту окололитературную аллюзию в свою знаменитую повесть?
Между прочим, конец прошлого и начало нынешнего века ознаменовалось массовым призывом филологов в литературу. Логика та же: если человек знает историю литературы, читал основополагающие тексты, безошибочно отличает метонимию от литоты, то из него обязательно выйдет писатель. А вот и нет. Количество филологических знаний не переходит в качество художественного таланта, подобно тому, как от массажа дамского живота, даже весьма темпераментного, дети не зачинаются. Результат у всех перед глазами: при обилии олауреаченных сочинений найти талантливую книгу очень трудно. У меня от нынешнего литературного процесса странное впечатление: будто сотни безголосых преподавателей сольфеджио набились на сцену Большого театра и запели хором. Ужас!