Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот хозяин придет, может, он вам чё и ответит.
Дверь в комнатенку, позади той, в которую мы зашли, была приоткрыта, и мы разглядели угол, отведенный больной, услышали ее стоны и голос доктора.
— Мы расспросим его, Милли, когда он выйдет. Давай подождем здесь.
И мы задержались на каменной плите у входа. Жалобные стоны страдалицы взволновали меня, мы исполнились сочувствия к больной девушке.
— Чурбан идет, ей-богу! — воскликнула Милли.
И действительно невдалеке показались потрепанный красный мундир, злое смуглое лицо и черные как сажа космы старого Хокса. Опираясь на палку, мельник ковылял ухабистой дорожкой через двор. Хокс резко приподнял шляпу, приветствуя меня, но совсем не обрадовался тому, что увидел нас у своего порога: с мрачным видом он сдвинул широкополую фетровую шляпу набок и заскреб в голове.
— Ваша дочь, боюсь, серьезно больна, — проговорила я.
— Ой, наказание она мое, как и ее мать, — сказал Чурбан.
— Надеюсь, ей, бедняжке, удобно в ее комнате?
— Удобно, удобно, тут я ручаюсь. Устроена получше меня. Мэг там одна, Дикон туда не суется.
— Когда она заболела?
— А в тот день, как кобылу подковали, — в субботу. Я просил работников, да разве их, черт возьми, допросишься! И каково мне теперь? У Сайласа хлеб завсегда был не легкий, а теперь и подавно — когда она расхворалась. Я этак долго не протяну. Нет, дудки! Ежели с ней так-то, я просто сбегу! Поглядим, как работничкам это понравится!
— Доктор за помощь ничего не возьмет, — сказала я.
— И не даст ничё. Господь с ним! Ха-ха-ха! Ничё с него не получишь, как вон с той глухой мошенницы, што обходится мне в три шестипенсовика кажную неделю, а сама и одного не стоит. Как вон с Мэг — все, чё может, выжимает, раз хворая. Дурачат меня и думают, я не разберусь. Еще поглядим!
Он говорил и дробил плитку табака на каменном подоконнике.
— Работник — все одно, што коняга: не заботься об нем — не сможет работать. Раз ему-то ничё нет… — С этими словами, уже набив трубку, он довольно грубо ткнул своей палкой глухую женщину, спиной к нам суетившуюся у порога, и показал, что ему надо огня. — Ему — нет, и с него — нет… как вот отсюда нет дыма… — он поднял в руке трубку, — без табачку и огня. Нет как нет.
— Может быть, я смогу чем-то помочь, — задумчиво проговорила я.
— Может… — согласился Хокс.
Тут он получил от старой глухой женщины горящий скатанный обрывок оберточной бумаги, коснулся шляпы — в знак уважения ко мне — и двинулся прочь, на ходу зажигая трубку и пуская клубы белого дыма, будто салютующий корабль, отходящий от пристани.
Оказывается, он явился не справиться о здоровье дочери, а всего лишь для того, чтобы разжечь трубку.
В этот момент вышел доктор.
— Мы ждем, чтобы узнать, как ваша пациентка сегодня, — сказала я.
— Очень плохо, и за ней, боюсь, здесь нет никакого ухода. Если бы у бедной девушки была возможность, ей следовало бы немедленно отправиться в больницу.
— Эта старая женщина совсем глуха, а отец — такой грубый и эгоистичный человек. Может, вы порекомендуете какую-нибудь сиделку, которая будет при ней, пока ей не станет лучше? Я с радостью оплачу сиделку и все, что, по-вашему, полезно несчастной больной.
Дело сразу же решилось. Доктор Джолкс был добр, как большинство представителей медицинского сословия, и взял на себя обязательство прислать сиделку из Фелтрама, а с ней — кое-какие вещи для удобства больной. Он подозвал Дикона к воротам и, наверное, сообщил ему о нашей договоренности. А мы с Милли поторопились к комнатенке бедной девушки и, постучав в дверь, спросили:
— Можно войти?
Ответа не последовало. Истолковав, по обыкновению, молчание как разрешение, мы вошли. Мы увидели девушку и поняли, что она очень страдает. Поправили ее постель, задернули занавеску на окне; но это были пустяки по сравнению с тем, что ей требовалось. Она не отвечала на наши вопросы. Не благодарила нас. Я бы подумала, что она не замечает нашего присутствия, не обрати я внимание на то, что ее черные запавшие глаза раз-другой остановились на моем лице — угрюмый взгляд выдавал ее удивление и любопытство.
Девушка была очень больна, и мы каждый день навещали ее. Иногда она отвечала на наши вопросы, иногда — нет. Она казалась задумчивой, настороженной и неприветливой; а поскольку люди любят благодарность, я порой спрашивала себя, откуда наше терпение — творить добро, на которое не откликаются. Такой прием особенно раздражал Милли, в конце концов она возроптала и отказалась впредь сопровождать меня к постели бедной Красавицы.
— Мне кажется, Мэг, милая, — сказала я однажды, стоя у ее постели (девушка уже поправлялась и быстро, как это бывает в молодости, набиралась сил), — вы должны поблагодарить мисс Милли.
— Не буду благодарить ее, — проронила упрямая Красавица.
— Ну что ж, Мэг, я только хотела просить вас об этом, потому что мне кажется, вам следовало бы…
При этих словах она осторожно взяла меня за кончик пальца и притянула к себе; я и опомниться не успела, как она стала покрывать мою руку горячими поцелуями. Рука сделалась мокрой от ее слез.
Я пыталась высвободиться, но она яростно противилась и продолжала плакать.
— Вы хотите что-то сказать, бедная моя Мэг? — спросила я.
— He-а, мисс, — всхлипнула она; и все целовала мою руку. И вдруг быстро заговорила: — Не буду благодарить Милли, потому что это вы — не-a, не она, у нее и мысли такой не водилось… не-a, это вы, мисс… Я вчера ревела так ревела: вспоминала те яблоки и как вы подкатили их к моим ногам, с ласковым словом, — ну тогда, когда отец стукнул меня по голове палкой. Вы ко мне с добром — а я такая дрянная. Вы б меня лучше побили, мисс… Вы добрее ко мне, чем отец или мать, добрее, чем все, кого ни возьми. Я согласна умереть за вас, мисс, потому что на вас даже глядеть недостойна.
Я изумилась. Расплакалась. Я была готова обнять бедную Мэг.
Я ничего не знала о ней. Не узнала и впоследствии. Она говорила с таким самоуничижением, обращаясь ко мне! Не от внушаемого религией смирения души, но от любви и благоговения передо мной, тем более поражавшими, что она была гордячкой. Она все простила бы мне, кроме малейшего сомнения в ее преданности или мысли, что она способна как-то обидеть, обмануть меня.
Я уже не молода теперь. Мне ведомы печали и с ними — все, что влечет за собой богатство, по сути, неизмеримое; но обращенный в прошлое взгляд теплеет, задерживаясь на нескольких ярких и чистых огнях, освещающих темный поток моей жизни — темный, если бы не они; а исходит свет не от великолепия роскоши, но от двух-трех проявлений доброты, которые могут вспомниться и в жизни самой бедной, простой и рядом с которыми для меня, в тихие часы перебирающей в памяти прошлое, все фальшивые радости тускнеют и исчезают, ведь тот свет не погасит ни время, ни расстояние, потому что питает его любовь, а значит, он — свет небесный.