Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, как другие краткосрочники в других ведомствах, но эти, окончив положенный им срок, увидали, что их ничему не научили. Мало того, они убедились, что если бы их и продолжали учить, то все равно при такой программе и таких некоторых учителях они бы ничему не научились. Положение людей было трагическое, и должен сказать, что они в нем выказали много мужества. Они потребовали продления курса еще на год; они выработали собственную программу, да с каким умом, с каким пониманием дела! Всем опытом своего незнания они построили требования своему знанию. Это было в области умственной то самое, что железная дорога, которая по проложенным рельсам сама провозит себе рельсы для постройки дальнейшего пути.
Они потребовали собеседования с Мейерхольдом, добились. К тому времени прежнее помещение на Неглинной уже было занято другими, они устроились в бывшем «Славянском базаре». Я часто у них бывал, и из них многие ко мне приходили, держали меня в курсе вопиющего с ними обращения. То им обещали, то на них рукой махали, как на кого‑то докучливого, кому говорят: «До вас ли сейчас!» А при вступлении в должность Мейерхольд заявил, что рабоче — крестьянский театр будет его излюбленным детищем…
Прихожу как‑то на лекцию — помещение занято другим учреждением. На другой день приходит ко мне курсант с извинением, что не успели меня вовремя предупредить; пока лекций не будет, а надеются впоследствии получить помещение в Харитоньевском переулке. Туда уж я не мог ходить, слишком мне было далеко, я извинился, и мы простились; и денег я даже недополучил…
Студийцы эти хорошо ко мне относились. Однажды иду по Остоженке — с другой стороны улицы меня окликают, и перебегает ко мне один из них, Зенкевич была его фамилия; он был председателем совета учащихся, умный, дельный, коммунист.
— Сергей Михайлович, наши курсы яблоки получили, и на вашу долю мы отложили. Вот адрес, а вот билет на получение.
— Ну что вы беспокоитесь. Вам нужнее, я и без яблоков проживу…
— Нет, нет, мы знаем, что вы больше каждого из нас работаете.
Признаюсь, это был, может быть, самый ценный для меня в жизни комплимент, это признание из уст коммуниста…
Впрочем, справедливость заставляет меня упомянуть еще один случай. Меня приглашали по телефону в одно заведение читать лекции. Я отказывался за неимением времени, но вот третий телефон: ну хоть только зайти поговорить, — может быть, и устроится. Призыв был настолько убедителен, женский голос настолько искренен, что я пошел. Ничего из совещания нашего не вышло, потому что времени у меня действительно не было, но я нашел большое сочувствие и к моей работе, и к тому, что я рассказал про условия, в каких живу. Я ушел, искренно сожалея, что обстоятельства не позволили мне принять приглашение…
Каково же было мое удивление, когда через три дня я получил банку сгущенного молока и бутылку портвейна от той самой особы, с которой вел переговоры. Только много месяцев спустя узнал я, что она одна из виднейших коммунисток…
Возвращаюсь к инструкторам.
Зенкевича я раз встретил уже после того, что перестал у них читать. Он приходил в Институт слова, где я читал, присутствовать на заседании в качестве представителя какого‑то общемосковского учреждения учащихся. Он был похудевший, дерганый, измученный. Я бы не удивился, если бы услыхал, что он кончил сумасшедшим домом. Да, вот это бывало страшно в Москве: надо было видать людей два раза, раз в неделю, а если с большими промежутками, то жуткая замечалась перемена, и нужно было над собой произвести усилие, чтобы не выдать своего впечатления… Что сталось с этими курсами, не знаю.
В сентябре 1921 года на Никитской кто‑то меня приветствует.
— Простите, не узнаю.
— А я с рабоче — крестьянских курсов.
Я обрадовался, хоть и не узнал. Спросил про курсы — он только рукой махнул:
— Нет больше ничего, и все рассыпались, я еще вот брожу.
У него на плечах был мешок. Я спросил, как его фамилия.
— Медведев.
— Как?! Вы Медведев?! А я вас не узнал… Как я любил ваши ответы, а еще больше ваши вопросы!..
Хотелось пригласить его зайти вечером, чтобы узнать о кончине курсов, но я через два дня уезжал в Петербург, а оттуда, надеялся, дальше. Мои последние вечера были заняты. Мы простились… Никогда в жизни мы не увидимся, но там, на Никитской, остался навсегда образ этого бедного человека, худого, с открытым воротом и мешком на спине. А были когда‑то горящие глаза, и рука так радостно записывала…
Еще одного из моих инструкторов упомяну. Шантаев был прекрасный образец русского человека. Он служил на одной рязанской фабрике. В те трудные времена, которые переживали курсы, он вместе с Зенкевичем был неустанный борец: ходил по учреждениям, записки подавал, секретарствовал на заседаниях. Сколько мучительных хлопот, и для чего?.. В Шантаеве, можно сказать, слился и выразился весь дух этого злосчастного заведения. Он прекрасно понимал, чего он не знает, что ему нужно, почему не соответствуют курсы своему назначению. Он был как больной, который знает свою болезнь и знает, как ее лечить надо. Как‑то давно — давно слышал про одного врача, который внезапно лишился дара слова; он пальцем показывал на левую руку выше локтя, давая этим понять, что ему нужно сделать подкожное вспрыскивание. Вот что мне напоминал Шантаев, и он был как бы воплощением всего состава курсов.
Я этим людям очень благодарен. Среди них были и коммунисты, и некоммунисты, но не забуду единодушия, с каким они постановили выразить негодование по поводу того, что в нашу квартиру вселили проститутку. Я в тот день из‑за домашней суматохи опоздал на лекцию и объяснил почему; рассказал, как это произошло и в каких грубых издевательских формах; как комендант кричал на всю квартиру: «Если вы ей не поставите кровать, в двадцать четыре часа будете выставлены из квартиры!» Без различия убеждений мои инструктора все испытали обиду от такого обхождения с их преподавателем… Да, есть хорошие люди в России…
И последним из них упомяну одного, имя которого забыл, но не его самого. Он был Вятской губернии, часто к нам приходил, и в доме его звали «вятич». Так он и остался в памяти, а фамилия стерлась. Большой, радостный простак. Он часто ездил на родину, привозил грибов, которые сушила его бабушка. Он носил привезенную с родины белую шубку мехом наружу — на севере кухлянками зовутся — и огромную пегую папаху. От него веяло северными лесами. В его рассказах — старые скиты, чистые бревенчатые горницы, многоводные реки.
И смолой и земляникой Пахнет темный бор…
Когда вспоминаю людей, приходивших к нам, сейчас рисуется в памяти наша кухня. Ведь кухня была единственная общая комната, это была гостиная; здесь мы принимали. Здесь вокруг печурки сходились и жильцы и гости. Тут и дрова кололи, и распиливали и воду носили, и пищу готовили. Сюда же стекались все новости: обыски, аресты, расстрелы, болезни, декреты, требования домового коменданта — все это обсуждалось вокруг печурки когда с волнением, когда со слезами, а когда и со смехом. Печурка играла большую роль в жизни; она стала символом, все равно как самовар: в ней была семейственность, домовитость, последний остаток «очага».