Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Прошло уже два месяца, как я уехал от Вас, моя бесконечно дорогая, – он оторвался от письма, скосил глаза на календарь: прошло уже без малого четыре месяца, четыре, а не два с той поры, надо поправить, – и так жива передо мной картина нашей встречи, так же мучительно и больно, как будто это было вчера, на душе…»
Он снова оторвался от письма, вздохнул – вспомнил последнюю встречу с Анной Васильевной: они тогда долго бродили по тихим каштановым аллеям Картиненталя – густого ревельского парка, посаженного, как говорили, по велению Петра Первого в честь любимой его жены Екатерины, – и говорили, говорили, говорили. Они, как юные влюбленные, никак не могли наговориться.
Под ногами поскрипывал рыжий песок, в высоких каштановых кронах, будто в паутине, путалось, делая робкие попытки выбраться из цепких сплетений веток, солнце – попытки ни к чему не приводили, солнце лишь запутывалось все больше, воздух между стволами был застойный, сильно пахло крапивой и какой-то дурманящей лесной травой.
У Колчака до сих пор стоит в ушах голос Анны Васильевны – печальный, негромкий, с надсаженной, как после простуды, а на самом деле, детской хрипотцой. И запахи те он помнит до сих пор.
«Сколько бессонных ночей провел я у себя в каюте, шагая из угла в угол, столько дум, горьких, безотрадных, – продолжал Колчак медленно читать свое письмо, – я не знаю, что случилось, но всем своим существом чувствую, что Вы ушли из моей жизни, ушли так, что я не знаю, есть ли у меня столько сил и умения, чтобы вернуть Вас. А без Вас моя жизнь не имеет ни того смысла, ни той цели, ни той радости. Вы были для меня в жизни больше, чем сама жизнь, и продолжать ее без Вас мне невозможно. Все мое лучшее я нес к Вашим ногам, как к божеству моему, все свои силы я отдал Вам.
Я писал Вам, что думаю сократить переписку…» – Колчак вновь откинул лист с письмом от себя, крепко стиснул зубы: внутри у него возникла и тут же погасла сладкая боль – он тосковал по этой женщине, пытался взять себя в руки, но все было безуспешно – в следующую минуту он вновь раскисал и не узнавал самого себя.
Как в такой ситуации сократить переписку? Это совершенно невозможно.
Он уже не думал о приличии, об офицерской чести, о том, что Тимирев может вызвать его на дуэль и убить. Ни дуэлей, ни смерти Колчак не боялся. Боялся другого – потерять эту потрясающую женщину.
«Я писал Вам, что думаю сократить переписку, но, когда пришел обычный час, в который я привык беседовать с Вами, я понял, что не писать Вам, не делиться своими думами свыше моих сил. Переписка с Вами стала для меня вторым „Я“, и я отказываюсь от своего намерения и буду снова писать – к чему бы это ни привело меня».
Потянувшись за пером, он подержал его некоторое время в руке, потом всухую поскреб кончиком по бумаге, поморщился от резкого скрипучего звука и, откинув бронзовую крышечку чернильницы, окунул ручку в бадеечку-кюветку, доверху наполненную медно поблескивающей фиолетовой жидкостью.
Старательно вывел: «Вы ведь понимаете меня, и Вам, может быть, понятна моя глубокая печаль…» – опять остановился, как останавливался много раз и раньше. Слова – живые, звонкие, только что вертевшиеся, будто проворные птахи, в мозгу – исчезли вновь. Испарились, словно дым. Колчак взял чистый лист бумаги, провел на нем несколько линий, потом, глядя в окно, за которым с унылым скрипом покачивалась тяжелая каштановая ветка, написал несколько не связанным друг с другом слов и предложений.
«Ночь. Темнота. Каштан. Противный скрип. Одинокий фонарь внизу. Шаги часового. Матрос с винтовкой охраняет мой подъезд. Так положено – охранять подъезд, где живет командующий. Собачий лай вдали. О форточку скребется сучок – оттопырился на каштановой ветке и скребется. Крик ночной птицы. Боль внутри. Все глухо».
Он отложил перо в сторону, поднес лист бумаги к глазам и прочитал написанное. Бред какой-то. Поток сознания, слепая фиксация того, что он ощущал, что видел в прошедшие несколько минут, и все.
Но минуты набрали скорость и умчались, их уже не догнать, никогда не догнать – они исчезли, а тоска, боль, душевная тяжесть остались. И ни от тоски, ни от боли, ни от душевной тяжести ему не избавиться. Быть может, никогда не избавиться, слишком уж прочно они засели в нем. Колчак почувствовал, как у него расстроенно задрожали пальцы, и положил лист бумаги на стол.
Писать он больше не мог. Прислушался к звукам, доносившимся из глубины квартиры. Услышал тихие напряженные шаги – это Софья Федоровна не спала, ходила по комнатам, бесцельно переставляла с места на место вазы, пепельницы, книги, подбирала Славиковы игрушки. Она все чувствовала, все хорошо понимала и переживала.
Колчак встал, одернул на себе китель и вышел из кабинета.
– Соня! – позвал он. – Соня, ты почему не спишь?
– Не могу, – помедлив, отозвалась она. – Сон не идет. Тревожно что-то на душе.
Он подошел к ней, поцеловал в лоб – поцелуй был легким, Колчак едва прикоснулся губами к тонким, едва приметным морщинкам, растекшимся по лицу Софьи Федоровны.
– Спи, – сказал он, – и ни о чем не тревожься.
Но тревожиться ей было о чем.
Недописанное письмо Колчак, естественно, Тимиревой не отправил, вместо него отправил другое – на этот раз очень короткое, неприлично нежное, тоскующее.
Севастопольский, имени наследника-цесаревича дамский кружок помощи больным и раненым воинам, которым руководила Софья Федоровна, устроил концерт в пользу «вновь открываемой санатории для нижних чинов». Входная плата на концерт, главным исполнителем в котором был портовый хор под управлением Грабовского, а также портовый оркестр – большой, с талантливыми музыкантами, – оставляла один рубль.
Народ на концерт повалил валом – не потому, что люди соскучились по басам портового хора и звонкой меди оркестра, по оркестрантам, наряженным в новенькую матросскую форму, – по другой причине: хотелось помочь нижним чинам, особенно раненым, ведь они должны жить, как и верхние чины… Как люди то есть.
– Успех ошеломляющий, – сказала Софья Федоровна своей тезке Софье Юрьевне Постельниковой, жене контр-адмирала Фабрицкого, – полный успех! Не думала, что простые матросы могут так близко воспринимать серьезную музыку.
На концерте