Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но все одно церковное?
— Да, мирских книг в те поры у меня еще и в руках не было, пока в доме одного соседа, Христофора Дудина, не попались мне на глаза два учебника: грамматики Смотритского да арифметики Магницкого. Не хотел он сначала давать мне их, да сыновья, приятели мои, упросили. В тех двух учебниках отверзлись мне впервые врата учености. Подвернулась мне еще как-то Псалтирь Симеона Полоцкого, виршами переложенная. Стал я и сам в стихотворстве упражняться…
— А мачеха ничего, не препятствовала?
Ломоносов отмахнулся рукой.
— Прости ей Бог! Наговаривала на меня батюшке, что-де бездельничаю, от работы отлыниваю. А я работу свою же по совести исполнял, с великой даже охотой выезжал с батюшкой на галиоте его «Чайке» на рыбный промысел и в Белое море, и в Ледовитое. Жизнь простая, но здоровая. Лег — свернулся, встал — встряхнулся. В глухую же зимнюю пору какое уж дело, опричь книг? И дошло тут до меня, что есть в Москве первопрестольной училище, где в стихотворству, и всяким наукам обучают. Но лишь только заикнулся я о том, мачеха, а за нею и батюшка в один голос порешили: "Женить молодца, чтобы от дому не отбивался, из воли не выходил!" Отыскали они мне и невесту…
— Да сколько же тебе, Михайло Васильич, было тогда лет?
— А шел мне девятнадцатый год. Не возмог я покориться и темной ночью был таков.
— Без родительского даже благословения?
— Не легко, знамо, было, да что поделаешь! Не схоронить же себя в такие годы на весь век.
— А как же насчет паспорта?
— Паспорт я выправил себе еще загодя, а денег три рубля да китаечное полукафтанье занял у приятеля своего Фомы Шубного. Зима же стояла тогда лютая, снега великие, а до Москвы от Холмогор свыше тысячи верст. Долго ль тут заблудиться, замерзнуть! По счастью, попался мне рыбный караван, что вез мерзлую рыбу в Москву, а добравшись туда с караваном, разыскал я и то училище. У москвичей оно все еще называлось по-старому Заиконоспасским, ибо стояло позади иконных лавок при Спасском монастыре, у начальства же оно было уже переименовано в Славяно-греко-латинскую академию. В уважение моего рвения к наукам, меня допустили обучаться славяно-греко-латинской мудрости, одели в сермяжный кафтан, а на пропитание, обувь, бумагу и все прочее положили алтын в день, за это я должен был отправлять еще и пономарскую службу.
— Да на алтын в сутки и не прокормиться здоровому человеку!
— Мирянину, а нас держали по-монашески. На денежку хлебца, на денежку кваску — и сыт до утра. Впрочем, — прибавил Ломоносов с усмешкой, — и нам доводилось иной раз полакомиться. Как сейчас помню такой казус. Был в монастырском саду у нас небольшой пчельник, но меду хватало с осени ровно-ровно на монастырскую братию. Мы же, глядя, только рот утирали. Но вот однажды, когда монахи вынимали мед из ульев, случись быть грозе. Хлынул такой ливень, что пришлось им спасаться, бежать домой с корытом собранных сот. Поставили они корыто пока что на галерейку. А туда же выходили окна нашей семинарской спальни. От грозы в спальне духота стояла нестерпимая. Открыли мы окна, а с галерейки как пахнет к нам сладким медовым духом!
— И вы не устояли? — рассмеялся Самсонов.
— Как устоять? Вылезли все один за другим на галерейку к медовому корыту и принялись за соты — кто с перочинным ножом, а кто и просто руками. И грех, и смех! Услышали проказников отцы честные, накрыли на месте преступления.
— И тяжкую небось епитимию наложили?
— Как кому: до утра засадили стихи писать. Мне-то это было на руку, сочинил живым манером некую аллегорию про мух, в меду увязших.
— А стихов тех, Михайло Васильевич, ты теперь уже не припомнишь?
— Может, и припомню, постой-ка… Ломоносов на минуту задумался.
— Вспомнил:
Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши, сели,
В радости запели.
Егда стали ясти,
Попали в напасти,
Увязли бо ноги.
Ах! плачут убоги:
Меду полизали,
А сами пропали!
Стишки, как видишь, не ахти какие, однако начальство одобрило, выставило на них ноту "pulchre".
— А это что же значит?
— Значит "прекрасно".
— С той поры, поди, ты и ученье забросил, все стихами баловался?
— Нет, куда больше стихов занимали меня все-таки две строгие науки: математика да физика. Годами-то был я ведь много старше товарищей, и в досуженное время, бывало, когда те на дворе играют и резвятся, я в монастырской библиотеке в книгах роюсь. Тут пришло из здешней Академии наук требование прислать двадцать отроков, в науках достойных. Но таковых оказалось меж нас всего двенадцать человек.
— И ты, Михайло Васильич, конечно, в том числе?
— И я тоже. Здесь, в Питере, для доучивания за границей, выбрали из нас опять троих: Виноградова, Рейзера да меня. Отплыли мы из Кронштадта морем в Любек, а оттуда двинулись уже сухим путем прямо к месту назначения — в университетский город Марбург.
— А как же насчет языка-то?
— Читались лекции там по-латыни, а в латыни мы все трое были изрядно-таки крепки. Объясняться же с профессорами да студентами приходилось поневоле на родном их языке, а по-немецки из нас говорил один только немец Рейзер. Но любовь все превозмогает…
— Любовь к науке?
— Нет, любовь сердечная. У квартирного хозяина моего, Генриха Цильха, члена городской ратуши, а по ремеслу — портного, была молодая дочка… Да ты давеча сам ее видел, нынешняя моя спутница жизни.
— Так от нее-то ты и научился по-немецки?
— И как еще! Как по писаному. Мы сейчас бы сочетались браком, но про женитьбу нашу отец ее пока и слышать не хотел: за душой ведь у меня ничего не было. Накопилось еще долгов на мне, вместе с товарищами, за два с половиной года пребывания в Марбурге, нимного нимало — до двух тысяч рейхсталеров.[35]
— Да разве вам из Питера не высылали денег?
— Высылали, но всего лишь по триста рублей в год на брата. А великие ли то деньги для студента-бурша с широкой русской натурой! Однако, сказать должен, и ученьем мы не пренебрегали: слушали химию, физику, математику, философию, работали в мастерских научных — лабораториях. И не поверишь, брат, как в этакую научную работу втягиваешься! Благороднее, выше науки все-таки ничего в мире нету! Завершить же учение по горному делу нас отправили в Саксонию,