Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оноре Домье. Мелодрама (1856–1860).
Поль Гаварни. Парижский денди.
Оноре Домье. Робер Макер — биржевой маклер (1840).
Анри Монье. Предместье Сент-Оноре.
Анри Монье. Квартал Шоссе д’Антен.
Анри Монье. Сен-Жерменское предместье.
Анри Монье. Квартал Маре.
29 июня 1839 г.
Грозы и бунты. — Ростовщики
На минувшей неделе беседы вертелись вокруг двух не слишком увлекательных предметов: рассказа о грозах и предсказания бунтов. Порой две эти мрачные темы сплетались воедино: одно представало следствием другого; пророки утверждали, что такие грозы в последний раз гремели накануне Революции. Из чего делался вывод, что те же ветры породят ту же бурю. В молнии видели предвестие, а в граде — предостережение.
Мы слушали все эти рассуждения совершенно спокойно; мы оставались совершенно равнодушны ко всем этим безумным догадкам. Тот, кому ведома истина, слушает голос заблуждения со снисходительной улыбкой. Что значат пустые расчеты суеверия в сравнении с непререкаемыми выводами опытности? Какими абсурдными кажутся эти домыслы нам — нам, проникшим в тайну погодных капризов и знающим их причину! Боже правый, когда бы мы не послушались коварных советов, в Париже и сегодня стояла бы превосходная погода, город был бы залит солнцем, небо у вас над головой сияло бы лазурью, а не наводило тоску беспросветным мраком; вы увидели бы на улицах людей, укрывающихся зонтами от солнца, а не от дождя; нынче вечером вы отправились бы в коляске на Елисейские Поля и вдыхали аромат апельсиновых деревьев под звуки оркестра Дюфрена вместо того, чтобы сидеть в четырех стенах и бранить скверную погоду; вы наслаждались бы мороженым у Тортони или в «Парижском кафе» в обществе причудниц и элегантных модниц, вместо того чтобы пить чай в кругу семьи; наконец, во всех ваших разговорах припевом служило бы радостное восклицание: «Ах, как тепло!» — а вовсе не скорбный и горький стон: «Боже, как холодно!»
Еще неделю назад в Париже стояло лето, воздух был раскаленный, пыль белая и блестящая, женщины носили легкие платья, которые едва колыхались под дуновением робкого ветерка, а нынче к нам вновь вернулась зима, тротуары скрылись под траурной вуалью грязи, а шерстяной муслин, материя добродетельная и скромная, храбро сражается с дерзким северным ветром. О внезапная перемена! о перемена, достойная проклятий! вчера летний зной, сегодня чудовищный град и холодный ветер — и все это по нашей вине. Да, ответственность за все эти бедствия лежит на нас!
Признание это вас удивляет… вы не понимаете, что связывает нас с грозами; вы обвиняете нас в самоуверенности, вы находите, что с нашей стороны слишком нескромно приписывать себе власть над погодой и изменять последовательность времен года. — Чем прогневили вы небеса, — спрашиваете вы, — чем навлекли на землю грозовые тучи? Быть может, вы нанесли оскорбление богам? Осквернили алтарь Аполлона? Быть может, солнечный бог убоялся ваших дерзких взглядов? — Нет, Аполлон наш повелитель, жизнь наша состоит в служении ему. — Тогда, может быть, вы забыли принести жертву Нептуну, перед тем как отплыть в Гавр или хотя бы в Сен-Клу? — Мы вообще уже год как не покидали Парижа. — В чем же состоит ваше преступление, отчего вот уже неделю, как в столице так холодно? Чем навлекли вы на парижан эту убийственную погоду? — Увы, увы, мы сделали то, что делают в это время года все смертные, то, что велят делать мудрость и бережливость, аккуратность и даже элегантность, — то, однако, что нам еще никогда не удавалось сделать безнаказанно. — Что же это такое? Скажите наконец! — Мы позволили вынести из дома ковры! А это средство нас никогда не подводило. Уже много лет подряд мы имеем случай в этом убедиться. Мы и неделю назад это предсказывали, а нас поднимали на смех и даже просили: «Жара стоит несносная, прикажите же наконец вынести ваши ковры, чтобы погода переменилась и воздух стал посвежее». Мы послушались, и те, кто обижал нас своими насмешками, те, кто был так уверен в своей правоте, сегодня дрогнули и продрогли, ибо предсказания наши сбылись. Да простят нас люди теплолюбивые!
Что же до директоров театров, они должны превозносить нас до небес, ибо в те дни, когда пустеют сады, театры всегда полны. […]
Один приятель пересказал нам остроумное словцо судьи С. Шел процесс по делу ростовщика, который ухитрился всучить одному несчастному в уплату по векселю свиные окорока на сумму в двадцать одну тысячу франков. Адвокат, защищавший ростовщика, то и дело восклицал: «О, господа, вы не можете заподозрить нас в такой подлости. Мы, воевавшие под знаменами великого человека[417], мы, награжденные звездой героя, мы…» — «Довольно, — перебил судья, — мы видим, что вы желаете увенчать ваши окорока лаврами; пойдем дальше».
Эти окорока ценою в двадцать одну тысячу франков приводят нам на память больного верблюда, которого один из самых знаменитых наших любителей элегантности в сходных обстоятельствах получил от одного прославленного ростовщика. Корабль пустыни имел в конюшне юного денди весьма бледный вид. Английские скакуны обращались с ним без всякого почтения.
Знаем мы и юного офицера, которому ростовщик, не знающий ни стыда, ни совести, вручил вместо денег тысячу канареек. Кормить и ублажать тысячу канареек — дело нелегкое, тем более для лейтенанта; пожалуй, с тысячью луидоров он бы управился куда легче. Тысячу луидоров можно положить в кошелек, а тысячу канареек не уместишь не только в одном кошельке, но даже и в одной клетке. Бедный шалопай поместил крылатое богатство в комнате по соседству со своей спальней, однако удивительные монеты не звенели, а пели, и неумолчное это пение не давало покоя никому в доме. Дядюшка молодого человека, от которого всеми силами старались скрыть сомнительную спекуляцию, заинтересовался странными концертами и поднялся в мансарду племянника; тайное стало явным. Дядюшка был человек умный; он расхохотался и заплатил долги племянника. Тогда тот стал пристраивать канареек. Две дюжины взялась продать привратница, несколько штук взяла прачка; молодой человек хотел выказать щедрость и всех остальных раздарить, но это оказалось не так легко: больше двух птичек в один дом не брали. Юноша ловко распределил их по разным кварталам. Двух канареек он подарил актрисе «Драматической гимназии», двух — старой даме из квартала Маре, четырех — дочке привратника военного министерства: дети ведь обожают птиц; но даже после того, как он обеспечил канарейками всех начальников и подчиненных, всех друзей и подруг, у него все равно оставалось птиц куда больше, чем нужно человеку для счастья; тогда он выпустил всех оставшихся на свободу. Говорят, что, простившись с последней птичкой, он простился и с последним экю; деньги, данные дядюшкой, иссякли, и какой-то ловкач уже предложил нашему герою выгодную спекуляцию: двенадцать тысяч зонтов, которые можно продать и тем самым поправить положение, но мы не хотим этому верить: для послужного списка юного спекулятора более чем достаточно тысячи канареек.