Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет, нет! — говорил он и махал ручкой. — Пороги для меня ничто! Я ее хоть двадцать раз перетащу. Вот мошка — это да!». Они ухнули в стеклянную дверь в конце коридора, и все опять замолкло (там, за стеклом, была лестница, и на лестничной клетке стоял часовой). Примерно через час коридор снова зашумел людьми и опять опустел, снова стояла тишина. Только иногда кто-нибудь из сотрудников, прижимая к груди бумаги, быстро проходил из одного кабинета в другой. Он сидел и смотрел на окно. Это было единственное живое пятно среди этих стен. Он видел, как оно мутнело: из белого и золотистого становилось голубым, потом синим, потом фиолетовым. Когда оно стало совсем черным, через стеклянную дверь вошла медлительная седая дама, похожая на Екатерину Великую, открыла что-то на стене и повернула выключатель. Зажглись голубые незабудки, и зеленые скользкие стены матово залоснились и полиловели. Еще через час кабинеты, как по команде, опять открылись и выпустили новый поток сотрудников. Но теперь это уже были плащи, коверкот и кожа. А навстречу этому потоку тек, шурша, другой — тоже прорезиненный, коверкотовый, кожаный. Снова открылись и закрылись кабинеты. Черное окно вдруг вспыхнуло ярким зеленым светом, и Корнилов увидел в нем сияющую призму фонаря и черно-синие чуткие острые листья тополей. Где-то пробило десять, потом одиннадцать. Потом наступила пустота, потом сразу пробило час. Он было вскочил, но его ударило в грудь, он ойкнул, сиденье под ним щелкнуло, и он сел на пол. Все тело разламывалось. Было больно дышать. Ведь он часов двенадцать просидел скрючившись. Он оперся рукой об пол, встал, растянулся, прижался к стене, откинул голову и распял руки. Так он простоял минут десять, и его отпустило. Он отошел к окну и сел на подоконник. Часовой молча глядел на него через стеклянную дверь. Это был уже не тот часовой, того уже давно сменили. И скоро часовой, коридор, стеклянная дверь исчезли. Что-то большое, горячее, праздничное охватило Корнилова. Он стоял на эстраде, кругом горели прожектора, гремел оркестр, а кто-то махал руками и ликующе скандировал:
— Музыканты, музыку! Музыку и музыку! Музыканты, музыку!
И вдруг с него сорвали сон, как одеяло. Он увидел людей. Они опять шли по коридору одни туда, другие обратно, а над ним стоял Хрипушин и тряс его за плечо.
Со сна он еле шел. Шел и мотал головой, чтоб сбросить тяжесть, тело опять ломило. Хрипушин завел его в кабинет, усадил на диван. Посмотрел, покачал головой: «Хорош, ну хорош!» Позвонил куда-то и приказал принести чаю покрепче.
— Да ты что? — спросил он, наклонясь над ним как-то очень по-простому, по-человечески. — Заболел, что ли?
— Да нет, ничего.
— Что уж там ничего! Еле сидишь! Я же вижу!
Вошла буфетчица в чепчике, белая, скромная и опрятная, похожая на Гретхен из старой немецкой книжки, поставила на край стола поднос и стала составлять стаканы.
— Вы оставьте, — сказал Хрипушин, — я потом вам позвоню. — Буфетчица кивнула головой и вышла. — Вот бери чай и пей. Пей. Пей, пей, он горячий. Совсем ведь зашелся, — он прошелся по кабинету. — Умная у тебя голова, да дураку досталась! Что, не так? — Корнилов что-то хмыкнул. — Теперь видишь, кого ты хотел прикрыть. А? Отца благочинного! Вот он и покрыл тебя, как хороший боров паршивую свинью. Ты хотел выказать свое благородство, а ему на твое благородство, оказывается, — тьфу! Плюнуть и растереть. Эх, вы! Ну что, скажи, ты хотел этим доказать, ну что?
— Да ничего я…
— Молчи, молчи, противно слушать. Все равно ничего умного не скажешь. Вот бери бутерброды, пей чай и закусывай. Эх, и загремел бы ты сейчас лет так на восемь в Колыму, где закон — тайга, а прокурор — медведь. Слыхал такое? Ну вот, там бы на лесоповале услышал. Да ешь ты, ешь скорее. Еще писать будем.
— А что писать-то?
— Как что? — удивился Хрипушин. — Как что? Опровержение всем твоим показаниям. И признание. Простите, мол, меня, дурака. Кругом виноват, больше не повторится. Ну если и после этого ты слукавишь, сукин сын! Ну если ты слукавишь! Тогда уж лучше и в самом деле не живи на свете! Органы раз тебе простили, два простили, а на третий раз главу прочь! Вот так! Ну что ж ты чай-то не пьешь? Пей!
Корнилов поставил стакан.
— Потом допью, скажите, что писать?
Хрипушин неуверенно посмотрел на него.
— Да разве ты сейчас что дельное напишешь? Завтра уж придешь и напишешь. А пока вот тебе лист бумаги, садись к столу и пиши. — Он подумал. — Так! Пиши вот что: «Настоящим обязуюсь хранить, как государственную тайну, все разговоры, которые велись со мной сотрудниками НКВД. Об ответственности предупрежден». Подписывайся. Число. Запомни, в последний раз расписываешься своей фамилией. Теперь у тебя псевдоним будет. И знаешь какой? «Овод». Видишь, какой псевдоним мы тебе выбрали. Героический! Народный! Имя великого революционера, вроде как Спартака. Такое имя заслужить надо! Это ведь тоже акт доверия! Давай пропуск подпишу. А теперь вот еще на той повестке распишись. Тоже: «Корнилов». Где-нибудь переночуешь и придешь завтра в одиннадцать как штык! Прямо к полковнику. Вот увидишь, какой это человек. Честно будешь работать — много от него почерпнешь. Он ученых любит. Ну, спокойной ночи. Иди!
Но когда Корнилов взялся за ручку двери, он остановил его опять.
— Ты вот что, — сказал он серьезно, подходя. — Ты в самом деле не вздумай теперь еще финтить. Ведь к кому тебя полковник пошлет, ты не знаешь, так? А без проверки он тебя теперь не оставит. Он десять раз тебя проверит, понял?
— Понял, — ответил Корнилов.
— Ну вот, не прошибись, чтобы опять не вышло такого же! Больше пощады не будет! Иди! Спокойной тебе ночи!
«Овод, — подумал Корнилов, спускаясь с лестницы, — отчего я его сегодня уж вспоминал? Что такое? Вот тут и вспоминал. Ах да, да. «Я верил вам, как Богу, а вы мне лгали всю жизнь». Да, да! Вот это самое, я верил вам, а вы мне лгали».
Он лежал лицом в подушку, и ему было все равно и на все наплевать. Всю дорогу он сидел скорчившись в уголке автобуса и думал: только бы добраться до гор, до палатки, до койки и рухнуть костьми. Там у него есть еще бутылка водки. И чтоб никто не приходил, ничего ему не говорил, ни о чем не спрашивал ни сегодня, ни завтра утром, никогда. Ему ничего и никого не было жалко, он ни в чем не раскаивался и ничего не хотел. Только покоя! Только покоя! Его как будто бы уже обняло само небытие — холодные, спокойные волны его. Недаром же Стикс — не пропасть, не гроб, не яма, а просто-напросто свинцовая, серая, текучая река. Он был уверен, что окончательно погубил Зыбина: дал такую бумагу, а потом, после правки полковника, переписал еще раз и подгонял под материалы дела. Но и на это ему было наплевать. Он понимал и то, что теперь его собственный конец не за горами, но и это совершенно его не трогало. Может быть, потому, что болевые способности исчерпались, может быть, потому, что это было неизбежно, как смерть, а кто же думает о смерти?
Прошел дождь, перестал и снова пошел — хлесткий, мелкий, дробный. Под этот дождь он и заснул. Проснулся среди ночи и увидел, что около двери кто-то стоит, но ему никого было не надо, и он затаился — опять закрыл глаза и задышал тихо и ровно, как во сне. И верно, заснул. И опять сон был тихий, без видений. Проснулся он уже утром. В целлулоидовое желтоватое окно жгуче било солнце. Перед экспедиционными ящиками, положенными друг на друга, стояла Даша, смотрелась в зеркальце для бритья и закалывала волосы. Рот ее был полон шпилек. Аккуратно сложенное пальто лежало рядом на другом ящике. Она увидела, что он проснулся, и сказала, не поворачиваясь: