Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костер на южном краю песчаного бугра. Раздувается ветер, свистя в голых тальниках, пылает нажаренное лицо, пепельные тальниковые ветви горят почти без пламени. Стволики как пробирки, набранные из стеклянных кубиков, – удар ветра наливает в них ярчайшее красное вещество, которое так же легко выливается, чуть стихнет порыв. Вьется крупный и плоский пепел. Скрипит песок на зубах. На газете сахар в пачке, чай, кусок красной волокнистой тушенки на ломте хлеба. В протоке звонко и протяжно орут лебеди.
– Этим бы только бакаланить! – Хромых открывает топором сгущенку, отвалив кругляшок крышки и облизав кончик лезвия, – а то некоторые сделают две дырки и тя-янут резину.
Густая сгущенка медленно растворяется в крепком чаю. У Гены хорошее настроение, он рассказывает байки:
– У кержаков: из аэросаней веялка для ягод. Дед и парень. Дед: «Не туда сыпешь, туда надо». Пальцем показал, и палец оттяпало, – рассказывает очень смешно, к развязке глаза все больше оживляются и прорывается неудержимый хохоток, – почтаря знашь у нас, Елизарыча? Артист – поискать. Баба у него уехала в отпуск с ребятишками. Ему недели через три это дело надоело – хозяйство, почта, все такое, короче, телеграмму ей отбил: «Гнездилов умер. Срочно приезжай». Уже не помню, как подписался. Я как раз на угоре стоял: она с теплохода с ребятишками подымается. В платке черном. Лица нет. К ограде подходит – там Елизарыч лыбится. Надо было ее видеть: побелела, позеленела, и… тре-есть ему по рылу! Короче, заслужил. Бывало, поддаст и дразнит ее: а ну зажарь-ка мне, зажарь мне… знашь кого – червяка!
– Что-то я спросить хотел, – сказал Митя, морщась.
– У меня бабка говорила: когда не можешь вспомнить – пошевели кочергой в печке.
– Это от отца у меня. Тоже, как забудет что-нибудь или потеряет – не успокоится, пока не найдет… – Митя пошевелил в костре палкой. – Вот, шевелю, – не помогает.
– Плохо шевелишь… Это я у тебя давно спросить хотел. У тебя отец, че, правда уехал?
– Правда. В Британию. – Митя произнес небрежно: «в Б – а -ританию».
– С концами?
– Ген, спроси что полегче. Дай Бог, нет. Он же как в командировке.
– Не печатали, что ли, его?
– Да все печатали! Не знаю. Маманя считает это Аллы происки, ну, жены этой… А по-моему, сам решил.
– Дети-то у него есть еще? – глядя в костер, спросил Гена.
– Сын. Женечка, – Митя помолчал, закатывая палкой в костер отскочивший уголек, – мать жалко. Она сама, как ребенок. Боится всего, то микробов, то грабителей…
Вода в задрожавшем чайнике вздыбилась белым туманом.
– Сначала ушел, потом уехал, – задумчиво сказал Гена, сняв чайник тальниковым крючком, – улететь осталось.
Потом молчали, потом Хромых долго рассказывал про конную почтовую службу, что была на Енисее еще испокон веку и дожила до послевоенных времен. Поселки еще исстари ставились на расстоянии двадцати-тридцати километров друг от друга и назывались «станками». Почту привозили из соседнего станка, принимали, перекладывали в другие сани, запрягали своих лошадей и везли дальше. В старину еще везли в Енисейск со всего Енисея, с самого Севера рыбу, обоз по пути собирал все новые и новые подводы. Стерлядки тогда было в Енисее столько, что один раз ставили на яме сеть после ледостава, и она полностью была забита рыбой. Вместе с почтой, с рыбой отправляли с первым попавшимся посылки родным в Енисейск, и ни разу не было, чтоб посылка не дошла. Митя представлял обоз, идущий от Карского моря до Енисейска, сани, заваленные седой проколевшей рыбой – осетрами, чирами, нельмами, омулями, стерлядками. Каждый воз со своим богатством… Каменно-звонкие на морозе, в куржаке, как в щетке, кажется, ударь – расколятся, как драгоценный минерал, брызнут самоцветным мясом – красным, розовым, рыжим. Обозы шли под Новый год, в сильные морозы, и скрип приближающегося обоза был слышен за многие километры.
– Почта в кожаных сумах была, – продолжал Гена, – отец говорил, кожа отличная – на бродни! История есть, ну… как легенда семейная, про прадеда нашего, что ехал с почтой, и волки на него напали, он их шашкой порубил и дальше едет. И снова волки, он за шашку хвать, а кровь-то не вытер, к ножнам и прихватило. Сожрали… Так, давай добирай тушенку.
Митя доел тушенку и положил банку в костер, а Хромых выудил ее и, нагрев, дорастопив остатки жира, ополоснул круговым движением, вылил остатки жира на кусок хлеба и сказал:
– Вот так бы настоящий хозяин сделал.
Оба осоловев, распластались у костра на песке. Митя так и засопел в раскатанных до пахов сапогах, в толстой куртке, с капюшоном на голове. На лицо садился пепел, его обдавало дымом, жарило солнцем и холодило ветром, и оно было как балык. Засыпая, он чувствовал через пятки, как грубо, тяжело, гулко касаются сапоги земли, и от этой каблучной гулкости казалось, что ноги где-то далеко и теряются. Лежал он в одежде, как в коконе, только лицо в иллюминаторе капюшона холодил ветер, и оно было как намазанное спиртом, и казалось в полусне, так он открыт ветрам, пространствам, незримым в ту пору звездам, что испаряется через свое лицо, что огромным и бесконечным небом его вытягивает из самого себя как нарыв, заполняя покоем, вечностью, Богом. И вдруг он понял, что не спит, и ощущает себя необыковенно трезво и ясно, и знает что-то самое главное, чего не может пока вспомнить. Спокойно и ровно дыша, он засыпает, а проснувшись, открывает глаза и вспоминает: умереть надо во сне и с лицом, открытым небу.
Бывает, когда давно знакомого человека назовут по имени и оно вдруг покажется нелепым, не отражающим главного. Про Хромыха иногда думалось, что никакой он уже не охотник, что, забота за заботой, он все больше отдаляется от самой охоты и давно уже бродит какой-то широкой округой жизни, в которой главное – стремление к ее безотходности, родовая крестьянская жалость к труду, к усилиям, звучащая как: «добыть-то полбеды, а ты сохрани поди».
Митя хорошо помнил, как ходил с отцом в гости, и хозяйка, провожая их, походя вылила недопитые остатки водки в раковину, и Глазова буквально передернуло, он представил, что это видели помирающие с похмелья мужики. Вспоминая обидное замечание с тушенкой, Митя думал, что отец наверное так же сказал бы, и что дело даже не в жалости к труду, а в способности независимо от своей сытости и обогретости смотреть на происходящее глазами самого голодного, холодного и бедового.
Митя ни разу не видел отца с записной