Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром 5 марта, в субботу, на второй или третий день пребывания в санатории, Ольшевская на несколько минут покинула комнату. Было время завтрака, Ахматова пожаловалась, что чай холодный. Когда же Нина вернулась, ее попросили не входить в комнату. Через несколько минут, после недолгой битвы за жизнь, Ахматова скончалась. Вышло именно так — Сталин таки послал за ней. Она ушла в день его смерти, который всегда отмечала как всеобщий праздник освобождения из мрака.
Тело Ахматовой, прежде чем отправить в Ленинград, поместили в московском морге, который, как это ни удивительно, оказался при больнице, расположенной в здании старого Шереметевского дворца. И здесь на фронтоне был виден герб с девизом, сопровождавшим Анну чуть ли не всю жизнь, — «Deus conservat omnia».
Похоронные хлопоты осложнялись и затягивались из-за выходных дней и предстоящего праздника 8 марта. Когда Иосиф Бродский с Владимиром Зыковым пришли на комаровское кладбище, чтобы подобрать место для могилы, мужики с лопатами были пьяны и веселы — предстоял сбор цветов со свежих могил для праздничной продажи.
Согласно завещанию Ахматовой ее отпевали в Никольском соборе в Ленинграде. Здесь в боковом приделе и поставили гроб с телом, сотни человек пришли попрощаться с ней — кто-то в последний раз, но для большинства молодых людей это была одновременно первая и последняя встреча. Об официальной части похорон, проходившей в Союзе писателей (в еще одном дворце Шереметева), сообщалось в газетах. Толпы заполнили церковь и близлежащие улицы. По пути в Комарово на несколько минут задержались в скорбном молчании у Фонтанного дома.
Затем самые близкие поехали за город, чтобы проводить тело Ахматовой к месту последнего упокоения — среди соснового леса, ведущего к озеру.
Белым-бело, радостно и светло — завтра Рождество! Анна сидела под старым дубом в Царском. Теперь знала точно — старику триста шестьдесят пять лет. Сам сказал, роняя золотистые желуди ей под ноги. Ноги… Странное слово, и к чему оно? Так невесомо, так прозрачно тело… Сегодня Святки — их с Коленькой день. Царскосельский парк бел и светел, даже нимфы в деревянных клетках просвечиваются белизной. Сквозь руки Анны скользят снежинки — их не задерживает ни связанный моток синей шерсти, ни крючок, которым она ловко работает. Длинная белая аллея, уводящая к Царскосельскому пруду, начинается здесь, прямо перед скамейкой. Анна вглядывается в кружение туманного вихря — там, у пруда, и наконец различает крошечный силуэт, движущийся невесомо из белого тоннеля. Он приближается, обозначаются родные черты, жесткая шинель и… Что это? Ах, тот самый букет! Кажется, георгины «белый лебедь».
— Орхидеи из Патагонии! Тебе. — Он взял ее невесомую руку, заглянул в лунные глаза. — Простила?
— Да. Простил? — Она взяла цветы.
— Простил.
— Бог сохраняет все. Я жалела те бедные белые георгины, которыми ты исхлестал свои сапоги.
— Ты не особенно жалостлива. Была… А я — глуп. Человеческая глупость — одно из лучших изобретений высшего разума. Мудрая безошибочность — это же вечная скука, никогда не ошибаться — пытка. В тот день у Гостиного Двора… Ведь все было так просто… Так элементарно просто!
— Если бы… Если бы только знать… — Анна закрепила петлю и встряхнула связанный шарф. — Вот тут есть ниточка, за которую потянуть — и все можно распутать.
— Мы тянули за разные… И запутались сами. Я ведь многое понял… — Гумилев привычно повертел шеей. — Зачем было таскать эти жесткие воротники! — Он сорвал и отбросил крахмальную «удавку». Анна впервые заметила, как тонка и беззащитна его шея, и быстро окутала ее мягким шарфом. Задержалась у самого лица. — Твой цвет — к глазам.
— Хорошо… Почему я все время делал не то, что было надо?.. Мечтал о набедренной повязке и втискивался в узкие смокинги, до одурения думал о жирафах на озере Чад, жрецах, паладинах «зеленого храма»… Жадно, взахлеб хотел жить и лез на рожон… Искал всю жизнь тебя — тебя! — и бежал прочь!.. А знаешь почему? Просто не мог дотянуться… Или боялся дотянуться. Я же хотел быть великаном, чтобы забыть о том, что пигмей.
— Верно, мне нужен был великан. Великаном был только ты. Разве тогда я могла знать это? Могла знать, что самый главный и нужный был ты. С годами я вспоминала о тебе чаще, чем о других мужчинах. И иначе. Ловила себя на том, что в прожитой жизни меня волнует только то, что касается нас — остальное в тумане. И… знаешь…
— Знаю. Тот клоун у моря был я. Но в другом… Как объяснить — в другом измерении… Во всей этой многолюдной труппе было только двое актеров — ты и я!
— Так и должно быть. Только мы. — Она положила голову на его плечо с жестким погоном, взяла за руки. — Какая сложная, запутанная жизнь… Теперь покойно… Это вечность, я знаю.
Он молчал, не решаясь заговорить. Долго, долго, мягко и бесшумно падала мелкая искристая крошка. Так бы и сидеть всегда, не разжимая рук.
— Скажи, ты боялся? Боялся, когда… Я знаю, ты смеялся, докурил папиросу. Чекисты получили урок. Маленький. Благодаря твоей папиросе.
Он опустил голову.
— Вначале я захлебнулся злостью и гордостью — хотелось петь, и я пел! Ты не знаешь — африканский танец победы. — Гумилев захохотал. — Они подумали, я ругаюсь. Один из солдат — у него еще звезда на фуражке была вырезана криво из красной тряпки, и рожа, как вымя, — двинул меня прикладом в зубы. Очки они раздавили еще раньше… И тут я засмеялся! А потом — так страшно затосковал: в его глазках я увидел знакомое выражение — голод! Голод и зависть. Вечная вражда дикаря и господина. Пожрать и отнять бусы… Так ведь я же хотел дать ему хлеб, землю, достойную жизнь… Но кто-то решил, что нам лучше убить друг друга… И так будет долго.
— Ты был без меня…
— Я привык быть без тебя, когда трудно. И когда смешно.
— Прости, прости…
— Так было надо… Очень скоро я попал в эту аллею — вот эту, царскосельскую, и увидел дуб, нашу скамейку. Только тебя на ней не было… И не было еще много лет… Я сидел один и думал, думал… Понял, что горести жизни, радости — все, ради чего, кажется, только и стоит жить, — всего лишь игра, экзамен на человеческое достоинство. Тебе пришлось трудно — у тебя был мучительный дар, дар-мучитель. Твоя Муза кормилась твоей кровью. А для этого пришлось мучить меня. Да и я сам изобретал себе пыточные аппараты. Как у Кафки. Чтобы открывать доступ к Поэзии. Она у меня тоже была с норовом…
Анна поняла: Николай говорит сам с собой — привык к одиночеству.
— Коля! Теперь ты дождался! Мы неразлучны. Говорить буду я. Много говорить. — Она задумалась, начать надо было с самого главного. — Собственно, давно стало ясно: разлука — это иллюзия. Один из трюков пространства. А как иначе? Зачем тогда мудрить всю жизнь — если за пределами земного бедлама нет такого местечка, где можно встретиться и хорошенько поговорить? Зачем все? Когда было трудно или страшно, или даже стыдно — я думала: придет время, вот уж мы наболтаемся! Я даже немного радовалась, что мне перепало столько тумаков — есть хоть что рассказать, в чем покаяться.