Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А с запада, будто с той, с самой большой грозы, доползли не видные в потемках громоздкие тучи. Притащили с собой через реки и горы уже выцветшую, но все еще жуткую в своих отблесках, изломанную молнию. Она полыхнула над Журавлихой, распластала темноту, упала отвесно с неба на землю и затерялась где-то в жнивье, в березовых колках, затерялась, но долго еще стоял после нее в глазах яркий свет, резал и пугал. Следом за молнией рыкнул гром, редкий сентябрьский гром, медленно раскатился по небу, стал глохнуть. Рык еще не затерялся в тучах, как полетели вниз сломанные ветром струи дождя. Они хлестали со всех сторон, больно и резко, как сухой снег в морозную метель.
Возле избушки Нюрка остановила коня и выпала из телеги. Лежала в холодной грязи, зажав ладонями лицо, а дождь колотил и колотил сверху, словно хотел вбить в землю и смешать с ней.
Надо было подняться, надо было сделать несколько шагов до избушки, толкнуть дверь, переступить через сонного Тятю, сказать Серафиме. И она поднялась, толкнула дверь, запнулась за Тятю, подрезанным голосом взвыла:
— Серафима! Сестра моя родная! Не сберегла! Погиб Иван! П-о-огиб!
Окруженный бабами Семен Кирьяныч стоял у крыльца конторы и отдавал распоряжения на день. Еще валялись на земле сорванные с крыши доски, ветер еще гонял по двору клочки сена, и тихо поскрипывала на сваленном заборе наполовину оторванная жердь. Березы на дальних увалах были совсем голыми.
Шумевшие бабы вдруг смолкли, Семен Кирьяныч поднял голову и тоже осекся на полуслове. По двору, согнувшись, шла Серафима. Бабы перед ней тихо расступились. Семен Кирьяныч стащил с потной головы фуражку и дернулся от тихого голоса:
— Дай похоронку.
Никак не расстегивалась пуговица на кармане кителя, он не мог захватить ее пальцами, а Серафима стояла с протянутой рукой и ждала. Тогда рванул изо всех сил, выдрал пуговицу с мясом, достал мятую казенную бумажку, отдал. Та крепкость, которая всегда была в нем, уходила. Дрогнули колени, тяжелая боль медленно обняла поясницу и стиснула так, что не удержался и упал на колени.
— Бабы, простите меня, простите! Не я ведь этого хотел! Не я! Не хотел я!
Не читая, Серафима сжала в кулаке похоронку, едва разомкнула сухие, потрескавшиеся губы:
— Встань, Семен Кирьяныч, виноватых тут нет.
Она повернулась и пошла по двору МТС, выбираясь на дорогу, которая вела к Дальнему клину.
Они пахали день, еще день, еще и еще, прихватывая длинные, темные ночи. Плуг пластовал траву у подножия бора, резал корни, вывертывая их наверх. Вот уже весь Дальний клин покрылся зябью, он словно раздался в плечах, распрямился, и сосны, в который раз, бессильно отступили, недовольно шумя тяжелыми лапами. Покойно, уверенно лежал клин, на самой середине его дрожала осинка, облетевшая до последнего листика.
Когда трактор выехал из своей последней борозды, он заглох. Серафима, надсаживаясь, крутила рукоятку, а Нюрка брела от плуга и говорила:
— Плюнь, хрен с ним. Потом заведем.
Серафима уперлась руками в радиатор, дышала керосиновым перегаром, чувствовала, как дрожат у нее колени от напряжения. Последние силы ушли в это холодное, ненавистное железо. Она откачнулась от мотора, пьяно ступила несколько шагов, ткнулась в борозду и выпрямила ноги. Нюрка присела рядом, обняла ее, и они сразу уснули.
Сначала был сон.
Неведомые руки властно взяли за плечи, повернули лицом на закатное солнце и легонько толкнули вперед. Тяжесть легла на спину, словно возложили железный крест. Ноги дрогнули и прилипли к земле. Неведомый же голос шепнул: «Иди, не оглядывайся…» Я пошел, сгибаясь под ношей. Тянул взгляд к горизонту, но солнце там уже не светило. Метались красные пожары, уходили черные дымы в небо, и рушились деревянные избы. Я испугался, но тут явилась спасительная догадка: «Это же сон, видение, оно исчезнет, как только проснешься». И видение исчезло, хотя я не проснулся. Исчезло и забылось — я вообще плохо помню сны.
Пробудился же, забыв дымы и пожары, от запаха хлеба.
Лежал, не открывая глаз, слышал, как мягко похрустывают булки, видел, как с железного листа, только что вытащенного из печки, перекладывались они на стол и укутывались в чистые полотенца. Именно так: видел пышные булки, чуял рукой, как полотенца, горячие от них, становятся волглыми.
И заиграл на душе праздник. Светлый. Давненько его у меня не было, давненько.
Сразу же и захотелось — слаб, сердешный, характером — похвалить самого себя, с утречка, — вот ведь, нашел время, выгадал три дня, на заботы-хлопоты плюнул, сумку с гостинцами на плечо и поехал, «радуясь, — по словам поэта, — бешеной гонке, побегу в родные края, побегу из недолгой неволи, на отдых, на мед с молоком…»
И-и-эх!
Скинул стеженое одеяло, тяжеленное, как ямщицкий тулуп, высвободился из жарких объятий пуховой перины, прошлепал босиком к окну, опушенному блескучим инеем, а в лицо мне, в глаза, прямо в самую душу — летит по белому снегу каленое солнце. Искрит, стелется режущим светом по ровному лугу, по речке с пологими берегами, по садику и — через окно — в избу. Ну, чем не праздник?! А тут еще и Анна Семеновна:
— С Рождеством тебя, со Христовым.
— А тебя с днем рождения!
Поцеловал ее в дряблую, мукой измазанную щеку, стал корить, что не разбудила, вон до каких пор провалялся, а сама чуть свет на ногах, а работы много, а гости вот-вот явятся.
— Ничо, и погодят немного, ежели не управимся, погодят, не изопреют. Шибко уж спал прилежно — грешно будить.
И то верно. Когда еще доведется так сладко выспаться в родном доме, где уже давно нет родных, по крови, людей. Анна Семеновна — моя мачеха. В нашу семью, выйдя за овдовевшего отца, пришла она, когда мне было шесть лет. А вскорости — девять лет разве срок? — судьба распорядилась так, что и отца не стало. Всякое у нас с мачехой случалось, чего уж грех на душу брать, но хорошее с годами просеивалось, как чистая мука через сито, все отруби в стороне оставались, а в памяти, как на выскобленном столе, — белая горка. С каждым годом, наверное потому, что становлюсь старше и худо-бедно умнею, она все дороже мне, просеянная моя память, как и сама Анна Семеновна.
А сегодня тем более, сегодня — праздник.
Раз в год, в день рождения, Анна Семеновна скликает своих подружек и к приему гостей готовится старательно и задолго. Вчера доставали с ней из погреба банки с соленьями, сегодня она с утра напекла хлеба и пирогов, в сенках, в кастрюле, примерзли, дожидаясь своего часа, пельмени, а хозяйка все снует возле печки, гремит ухватом, и я всерьез побаиваюсь, что старенький круглый стол в горнице, на который нужно перетаскать угощения, не выдержит тяжести и разломится.
— Никого ему не сделатся, дюжит, по осени белила, так залезала — кряхтит, а дюжит. Ты таскай, таскай, за голый-то стол и садиться неча, разе людей посмешить. Они, мужики-то, нонче все поголовно пьяницы — отчего, думаешь? А не жрут ни черта, по-за углам ошиваются, рукавами закусывают — вот и картина. Нет, я люблю, чтоб на столе полно было, а если уж пусто, то и гостей неча зазывать.