Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монахов умыл лицо, но лучше себя не почувствовал.
Состояние, описанное еще в «Пушкинском доме», было, честно говоря, не из приятных: «Голова… Что сказать вам о голове? Когда люди говорят “болит голова” – что они имеют в виду? Неужели это?! Нет, нам кажется, что все они жалуются на боль лишь из зависти, что другие жалуются – милый инфантилизм! – чем я хуже? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы восьмого ноября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года!»
Старик, сидевший на скамейке у Сетуни, искоса посмотрел на страдающее тело и его голову, склоненную к самой воде.
А ведь проходящие поезда грохотали по этой голове и в этой голове, делая боль еще более нестерпимой, раздували угольную пыль по насыпи, уносились далеко.
Старику было далеко за 80 и звали его Валентином Петровичем.
Его все знали в поселке.
Он был известным писателем и жил на улице Серафимовича в доме номер пять.
Когда Монахов наконец добредал до своего дома в переулке, название которого он никак не мог запомнить, то падал на кровать и засыпал…
Дача Битова находилась в Трудовом переулке на задах Дома творчества писателей.
Раньше автор довольно часто бывал тут, играл на биллиарде с Арсением Александровичем Тарковским, который жил на первом этаже в комнате с высоким, как в больнице, подоконником, и сына которого знал еще по ВКСР.
Битов вспоминал: «Он (Арсений Тарковский. – М. Г.) ходил по беленым, белесым санаторным коридорам Дома творчества то с костылем, то на протезе, на деревянной ноге. И как бы он ни ходил – он всегда летел! Он знал себе цену. Знал поэзию, знал цену поэзии. Сын был тогда чрезвычайно знаменит. А отец – хорошо известен в узких кругах. Обойма мнений имела о нем мнение…
В Доме творчества какие-то трогательные люди, впрочем, даже писали стихи о том, как Тарковский кормит птиц. Я же относился к нему (сейчас мне так кажется, тогда не казалось) как-то слишком запросто. Потому, что он позволял так…
Конечно, более молодой автор больше погружен в переживание собственных текстов. И старшего, более умудренного, относит автоматически к тем, кто все уже прошел.
А на самом деле, я думаю, люди ужасно нуждались в том, чтобы с ними поговорили. Чтоб их послушали. Он явно доверял мне. Я сейчас могу сказать, что я его доверием не воспользовался. Может быть, и не мог. Он был более тонким существом, чем я! С возрастом начинаешь понимать, что слишком много тобой расставлено защит. Бронировок.
Считалось, что я – тонкий человек. На самом деле – нет. Недостаточно тонкий – для него.
Но именно это я в нем и ценил.
И осталось – как он летает, как он тратит время, как хранит свое достоинство. Как он сдержан – до такой простоты и такой скромности. Якобы простоты и якобы скромности».
Играли не больше трех партий.
Расходились не поздно.
Арсений Александрович шел к себе в комнату на первом этаже.
Битов возвращался на Трудовой переулок.
Недалеко от его дома, если идти вдоль железнодорожного полотна в сторону платформы Мичуринец, росла огромная старая липа.
Однажды развлечения ради какие-то идиоты развели в ее дупле костер. Дерево удалось потушить, а страшную выгоревшую дыру забили ржавыми обкусанными листами жести, других не нашлось.
Так и стояло дерево словно бы с обезображенным заткнутым ртом, но каждую весну оно зеленело, а каждую осень заваливало палой листвой тропинку к Мичуринцу.
Битов любил приходить к нему и смотреть на эти немыслимые объятия железа и коры, гвоздей и побегов. А еще оно напоминало ему дерево, которое росло у них перед домом на Аптекарском острове. Но то дерево давно спилили. Свежие чурбаки тогда потом еще долго валялись во дворе, катались по двору, потому что никак не могли достать машину, чтобы вывезти их на свалку.
В том же году, когда не стало дерева, не стало и отца.
Они ушли одновременно («Я – гробница своего отца. От моего отца ничего не осталось», А. Г. Битов).
Переделкинская липа держалась.
Кругом шумел подмосковный лес…
Так я стоял; я был стволом в лесу;
Я слушал все, чему у нас не верят:
Про Дафну и ее внезапный лавр,
Про двух богоприимных стариков,
Безбольно переросших в пару вязов.
Но, впрочем, прежде нужно, чтобы бога
Приветили, чтобы его с порога
Препроводили к очагу души,
А там уж он и чудо совершит.
Вот так и был я деревом в лесу
И многое узнал, и достоверно,
О том, что прежде почитал за басни.
Это текст из сборника «A LUME SPENTO» Эзры Паунда, умершего в добровольном молчании в 1971 году в возрасте 87 лет.
Дерево молчит, даже когда со временем жестяные листы врезаются в его древесину…
Или это древесина обросла железные зубья, поглотила, раскрошила, скрыла их внутри себя и теперь исполинский ствол, закованный в броню, выглядел устрашающе, скрипел жестяными латами на ветру, гудел во время трескучих морозов, гулко грохотал весенней капелью по завиткам черной обгоревшей коры.
Битов смотрел на это наполовину мертвое (но и наполовину живое) дерево, внутри которого были захоронены семена.
Думал, что похож на него:
Мне надо умирать ежесекундно!
Мне хоронить себя так не опасно,
как разве дерево хоронит семена…
Их подлинно бессмертье: без разрыва
из смерти – жизнь. Таит в себе дискретность
наличие души. Через какие бездны
придется пролететь, чтобы достичь
того, что дереву дано и так. Жалеть
об этом, право, нам не праздно:
однажды перестать стараться быть понятным –
и самому стать тем, что можно понимать.
(«Похороны семени», 1971 год)
Арсений Александрович сидел перед столом в своей комнате на первом этаже старого корпуса Дома творчества и смотрел в окно, за которым наступали блеклые переделкинские сумерки.
Слушал