Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время надо признать, что более обеспеченное население, как, например, купцы, отказывали нам во всем и драли с нас страшные деньги. Я никогда за все время похода не видел, чтобы местная аристократия, лавочники, подарили хотя фунт табаку, и никогда не забуду старушку казачку, стоявшую у околицы станицы Незамаевской с протянутой рукой. В ней была маленькая, вкусная, сладкая булочка. Я взял ее, а она поклонилась мне и сказала: «Прости, ради Бога».
Как велика бывает эта маленькая жертва, как согревает она сердце и как заставляет она верить в то свое, из чего силы берешь, в свое народное – русское. И вот вам другой пример. Мы уходили уже в начале мая 1918-го, после удачной экспедиции с Дона на Кубань, из одной станицы. Я был при штабе генерала Алексеева, и Шапрон поручил мне вести хозяйство нашей маленькой группы. Мы прожили одну ночь у купцов, что-то съели рублей на 50. При отходе нас стала догонять большевистская артиллерия. Хозяин сидел в подвале со страху. Я сверху спросил его, сколько мы ему должны, а он, бледный и испуганный, запросил 200 рублей. Я ему бросил двадцатипятирублевую бумажку, и он со вздохом забрал ее. С ней ему легче было готовиться к смерти.
Я очень отвлекся от станицы Медведовской. Погода была прекрасная, было уже совсем тепло; мы переходили плотину как всегда запруженной реки; я что-то купил в веселой лавке, где бойко торговали, где трудно было пробиться сквозь бодрых, окрыленных победой людей. По дороге я обогнал знакомого офицера, увешанного мешочками и с расшитым полотенцем, висящим на шее. Этого человека я знал. Это не был тип Чапалы. Он мне радостно протянул кусок пирога и бублики.
– Представьте себе, – сказал он, – встретил свою старую няньку-казачку, напоила чаем, угостила, дала все это и шею полотенцем повязала. Все просила, чтобы я у ней еще что-нибудь взял. Да и так не съесть и не унести.
Взобравшись на гору, я почувствовал сильную усталость. Я нисколько не удивился этому. После всех волнений, после ночного перехода верст в тридцать не трудно устать. Я зашел в хату, выпил молока и пошел дальше, но ноги совершенно отказывались служить. Подсесть на подводу было нельзя. Обоз ушел далеко вперед. Я пошел его догонять, наперерез, степью. Меня обогнал маленький Поздеев, тот самый, который передал мне весть о смерти Корнилова. Когда этот маленький человек, который любил говорить «мы с Корниловым» или «мы с Деникиным», всегда ехавший верхом, легко меня обошел и я не мог попасть ему в «Пейс», как говорят в спорте, я понял, что что-то со мной хуже усталости.
То и дело останавливаясь, спотыкаясь, какими-то чужими ногами плелся я по степи. Обоз казался мне недосягаемым. Тут меня встретила женщина-каптенармус, всегда бодрая, – Игнатьева. Это была совсем простая, некрасивая, но милая девушка-солдат. Она узнала о моем брокдауне, вышла ко мне навстречу, и, опираясь на нее, я кое-как, со свинцовыми ногами добрался до какой-то повозки, на которую и взобрался. Голова у меня шумела, слабость была страшная, какая-то тупая и безразличная.
Она мне показала повозку, в которой везли «начальника карательного отряда», бывшего солдата Гриценко. Это был небольшой человек, с маленькими, умными, но беспокойными глазами. Вез его казак, которому Гриценко угрожал смертной казнью. Таковы случайности гражданской войны.
Мы приехали в Дядьковскую еще до вечера. Как только я узнал, где нам отведена квартира нашим ловким квартирьером, донским казаком Н., я записали кое-что в свою записную книжку, что-то поел и, положив под голову свой почти пустой чемоданчик, лег на скамейку под образа. Дом был хороший и большой. Места было много. Можно было найти лучшее место, тем узкая скамейка, но бесконечная слабость охватила меня, ноги были тяжелые и болели, голова была какая-то дикая. Я очнулся, когда было совсем темно. Надо мной была лампада и образа. Я закрыл глаза, но сейчас же почувствовал, что кто-то что-то вытаскивает у меня из-под руки. Я полуоткрыл глаза. Смотря на свет на термометр, передо мной стояла Вера Энгельгардт. «У него около 40 градусов, надо его перенести на кровать». Я понял, что заболел, и вновь забылся.
* * *
Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных; сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным.
Не знаю, кто сказал: «Человек – оптимистическое животное»? Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев, конечно, было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный.
Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический «героизм» пропал, как и должен был пропасть. Во-первых, у меня была очень высокая температура, и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедовал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей.
Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым. Вместо него, вместо всякой красоты я видел простую, ненужную в печати, в изображении заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной. Кто был болен тифом и малярией, это поймет. Утром я очнулся совсем и понял, что я болен.
Рядом со мной, как я просил, лежал револьвер, мое перо и красная смешная чернильница грибом, которая и теперь, на моем письменном столе, напоминает мне наш страшный милый поход. Слава Богу, в Дядьковской была назначена дневка, мы уходили только на другой день. В болезненном волнении я просил не оставлять