litbaza книги онлайнРазная литератураПро/чтение - Юзеф Чапский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 85 86 87 88 89 90 91 92 93 ... 117
Перейти на страницу:
никогда не понять, где проходит демаркационная линия между прозой и поэзией»[386], – пишет в дневнике молодой Толстой.

Гостовец, говоря в предисловии о магии поэтического слова, об этой способности создавать формулы, оставляющие неизгладимые следы на минувших часах, добавляет, что «все это, однако, имеет значение только в поэзии», потому что достоинство прозы – это ясность мысли, упорядочивающей хаос явлений. Прикрываясь Толстым, должен признаться, что и я еще хуже, чем когда-либо, понимаю, где проходит граница между поэзией и прозой. Неужели Гостовец, который, кажется, понимает все, не осознает, что его «бумагомарательство», как он презрительно называет свой писательский труд, тоже, пусть и не в первую очередь, является поэзией? На первый взгляд, простые слова, всегда неожиданно подобранные и составленные вместе, метафоры, удивляющие не изысканностью, а как раз повседневностью, никогда не затемняющие смысл текста, многочисленные удачные перенесения заимствований в польский язык, бриллианты цитат из девяти языков, дыхание фразы, плавное и экономное одновременно, – кажется, этот автор всегда узнаваем и среди сотни разных текстов, – сама форма мысли, округлая и полная, – это волшебный сплав. Поэзия и музыка, гораздо реже – живопись доставляют такие переживания, не поддающиеся рациональной оценке, потому что они другого уровня.

Может быть, я один воспринимаю прозу Гостовца поэтически. Однако допускаю, что каждый внимательный читатель пережил этот поэтический шок хотя бы на нескольких страницах его прозы, шок, оставляющий след не только на минувших часах, но и на всей жизни. Некоторые места в «Путешествии в Германию», которое не вошло в этот сборник эссе, такие как ночной разговор со скрипачом среди заснеженных руин немецкого города или описание лагерей, где выгнанные из своих деревень и городов украинцы, евреи, поляки, лежа в бараках под рваными одеялами, мечтают о шуме родных рек, относятся к поэтической прозе Гостовца, – а в «Эссе для Кассандры» почти вся проза такого уровня, – поэтической прозе, которая, быть может, останется величайшим свидетельством нашего времени в польской литературе.

Кто из людей моего поколения в самые мрачные годы мог дышать воздухом «высоких пустошей Парнаса», осознавая, чтó те времена всем нам принесли? На «Эссе для Кассандры», где есть и улыбка, и даже добрая шутка, падает тень, о которой говорил Гофмансталь, потому что Гостовец никогда не был отстраненным от мира литературным гурманом, эстетом или эрудитом, отсюда эта тщательно скрытая грусть внешне спокойной книги. Она способна для многих стать «тростью ангела» из Апокалипсиса, определяющей меру вещей, стать мерой литературы.

* * *

Не знаю, смогу ли я сказать о темах, которые автор затрагивает редко, скорее, только намеком, словно предлагая читателю обдумать их самому, всегда показывая под неожиданным углом или выводя из самых обычных, повседневных, но каких же внимательных наблюдений, или об убеждениях автора, не всегда, впрочем, для меня понятных, многие годы меня с ним глубоко объединявших или, наоборот, разделявших, потому что и среди них немало существенных, так и не выясненных между нами.

Даже если я пытался бы написать об этом не статью, а целую книгу, всего бы не охватил; диапазон мысли, опыта, культура, какой обладает мало кто из поляков (Винценц[387], Виттлин, кто еще?), заставляют меня только слушать его и, даже не соглашаясь, молча продолжать обдумывать тему.

Сейчас я хочу поговорить о другом – о человечности, об ауре этой книги, где самые новаторские мысли как будто зашифрованы, сознательно адресованы лишь немногим самым внимательным читателям или едва упомянуты с кажущейся небрежностью, увидены сквозь вспышку момента; где даже язвительный памфлет написан бархатным пером и окружен такой чащей проницательных наблюдений и уникальной в своем роде эрудиции, что в тридцатых годах в Польше прошел незамеченным цензурой. Я имею в виду «Пана Йовяльского», единственный текст, где Гостовец, кажется, утратил присущую ему отстраненность и выпустил из рук ангельскую трость, подразумевая под плоским образом старика-шутника Йовяльского трагическую одинокую фигуру Пилсудского.

* * *

Кажется, Гостовец более, чем все современные писатели, далек от моды или публичной исповеди, так или иначе приукрашенных дневников, мегаломанского эксгибиционизма. Наоборот, он заметает следы всюду, где его соображения приближаются к интимным признаниям: псевдонимы, шифры, аллюзии, никогда не знаешь, с какой стороны, из какого слоя мысли или из отсылки к какому столетию мы услышим то, что составляет суть его текста. Но у него это всегда взгляд на мир, поиск выхода из заколдованного круга конвенций, а не игра зеркал, в которые писатель любуется на себя, сознательно или бессознательно позируя так, как хотел бы быть увиденным благодарными потомками. Гостовец умеет быть безжалостным, когда пишет о современной литературе, как будто изолированной, оторванной от жизни:

Воображаемый мир, основанный на глядении на собственный пупок, уже по природе своей ограничен, – пишет Гостовец. – Замыкание себя в нем небезопасно для кого угодно. Собака, перестающая наблюдать за окружающими предметами, начинает выть. Современная литература полна скуления и воя.

В другом месте:

Чистая риторика, лишенная элементов, связанных с наблюдением за внешним миром, имеет некоторое сходство с абстрактной живописью. Еще больше похожи методы, с помощью которых писатели и художники вымывают из изображаемых предметов всякое самостоятельное содержание. Препарированные предметы становятся лишь мертвым реквизитом авторской риторики.

Именно поэтому Гостовец с такой серьезностью подошел к «Башне» Герлинга-Грудзиньского, видя в рассказах писателя попытку порвать с выхолощенной абстрактной конвенцией.

Несмотря на то что Гостовцу чужда исповедальность любого рода, внимательный читатель то и дело находит страницы, сквозь которые, как сквозь прозрачную корку льда, виден интимный мир автора этой уникальной книги. В одной из глав «Неторопливого пешехода» («Заботы музыкального критика») цитируется письмо Мопассана, о котором я уже писал в «Культуре». Мопассан признается, что живет только ради впечатлений, ради неуловимой красоты, едва проскальзывающей в некоторых словах, пейзажах, мгновениях. «Я не могу ни передать их другим, ни выразить, ни описать. Я храню их при себе. У меня нет другого смысла, другого повода жить дальше», – пишет он. Значит, Мопассан не знал, что умел передать, дать почувствовать эти особенные моменты! Когда я слышу его имя, мне вспоминаются переданные им ощущения на Ривьере, роща пробковых дубов с содранной корой, кровоточащих по-человечески, рядом с фермой, где старая женщина убивает себя из-за несчастной любви, или камыши на пруду, или собака, брошенная в пересохший колодец экономными бретонками, не желающими ее больше кормить. Я не помню даже названий тех новелл. Любовь Гостовца к Мопассану говорит о многом. Жестокая, порой невыносимая боль этих рассказов, которые Мопассан обычно вкладывает в уста равнодушных наблюдателей или передает сам с наружной отстраненностью или даже

1 ... 85 86 87 88 89 90 91 92 93 ... 117
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?