Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но как же бедная Пегги? — вдруг спрашивает доктор Небенблау. — Как ей все это понять, если она хочет умереть?
— Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.
— Профессор Дитт, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает…
— Марает отвратительные картинки…
— На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях…
— Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.
— Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.
— И все от недостатка воображения.
— Ну, разумеется. Разумеется… Вообрази самоубийцы этот ужас… боль тех, кто остался… в пику кому они ушли… они бы этого не сделали…
Ее голос меняется. И она об этом знает. Перри Дитт не отвечает, а просто, слегка нахмурясь, глядит на нее в упор. И Герда Небенблау — во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, — произносит:
— Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не поставить. Все предельно ясно, просто, и выход один… Один-единственный выход…
— Да, верно, — откликается Перри Дитт. — Вокруг все будто высвечено, или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду — или нет, скорее сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.
Они глядят друг на друга. Перри Дитт бледен — кровь отхлынула от его щек. Он притих. Задумался.
* * *
Бывает так: двое разговаривают, не важно где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь — невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе с беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение — в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток — уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно и на ее поверхности — ни кругов, ни ряби.
Душа Герды Небенблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри в последние годы. Перед глазами снова — и сопротивляться этому бесполезно! — ее подруга Кай. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх — полосатый, как полотенце, халат. Кай на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белоснежной рубашке — свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кай покой. Герда говорит: "Помнишь, мы в четверг идем на концерт?" — "Ничего не знаю. Какой концерт?" Кай по-прежнему упрямится, перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду — недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кай. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кай, которая, благополучно выйдя замуж, растила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем — чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли "нервной" и добавляли: "Не будь рядом Кай Леверетт, Небенблау давно бы свихнулась". Но однажды старшую дочку Кай нашли в отцовском сарае — в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кай — но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кай словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде, причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: "Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло". Потом, поливая цветы, она "случайно" выпала из окошка. Потом на переходе ее случайно задел автобус. "Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза", — пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом — тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.
Старая китаянка убирает со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.
Помнится, раньше, когда боль Кай была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле — слабее и выносимее, Кай сказала: "Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?" — "Нет. Не понимаю, — ответила Герда с трезвым, здравым напором. — Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права". — "Возможно, — отозвалась Кай. — Но это не важно". — "И слушать тебя не хочу, — перебила Герда. — Хотя самоубийство — болезнь незаразная".
Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать, проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагает, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становится ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивается, и единственное пятно на его белизне — ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.
Она смотрит на Перри Дитта, а он — на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она — про него. Как, откуда, когда он узнал — не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Небенблау, ледяная, ослепительно-белая комната, где сидит его боль, его собственная Кай — озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.
Пожилой китаец приносит блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсирует в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дитт придвигает к ней блюдо, и она видит на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.
— Апельсин — воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном… Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то… Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его "воскресший из мертвых"… В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: "Как вы можете закрываться от света?" А он спокойно, вежливо растолковал — мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: "Кроме того, свет — черного цвета". Помните картину "Черная дверь"? Молодая женщина в розовато-белой ночной рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше, — черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.