Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я боялся первого рейса. Я не знал, справлюсь ли с тем, чтобы обслужить сорок человек лежачих раненых. Сестер на поезде было мало. Поэтому мы, простые санитары, должны были не только обмыть, напоить и накормить всех раненых, но и проследить за их температурой, за состоянием перевязок и вовремя дать всем лекарства.
Первый же рейс показал, что самое трудное дело – это кормление раненых. Вагон-кухня был от меня далеко. Приходилось тащить два полных ведра с горячими щами или с кипятком через сорок восемь дверей. Тем санитарам, вагоны которых были около кухни, приходилось отворять и захлопывать за собой всего каких-нибудь десять – пятнадцать дверей. Мы их считали счастливчиками, завидовали им и испытывали некоторое злорадное удовлетворение лишь оттого, что множество раз в день протаскивали через их вагон свои ведра с едой и при этом, конечно, кое-что поневоле расплескивали. А «счастливчик» елозил по полу с тряпкой и, чертыхаясь, непрерывно за нами подтирал.
Первое время эти сорок восемь дверей приводили меня в отчаяние. Были двери обыкновенные, открывавшиеся внутрь, и были двери выдвижные – в вагонных тамбурах. Каждую дверь нужно было открыть и закрыть, а для этого поставить на пол полные ведра и стараться ничего не разлить. Поезд шел быстро. Его качало и заносило на стрелках, и, может быть, поэтому переходы по стрелкам, когда вагоны вдруг шарахаются в сторону, я не люблю до сих пор.
Кроме того, надо было торопиться, чтобы не остыли щи или чай, особенно зимой, когда на обледенелых открытых переходах из вагона в вагон выл, издеваясь над нами, режущий ветер и ничего не стоило поскользнуться и полететь под колеса.
Если к этому прибавить, что ходить в кухню нужно было не меньше двенадцати раз в день (за хлебом и посудой, за чаем, за щами, за кашей, потом с грязной посудой и ведрами и так далее), то станет понятно, как мы проклинали того, давно уже мирно почившего изобретателя, который придумал в каждом вагоне не меньше шести, а то и все восемь дверей.
Мы благодарили небо, когда время кормления раненых совпадало со стоянкой. Тогда мы выскакивали со своими ведрами из вагонов и мчались вдоль поезда по твердой земле, а не по виляющим вагонным полам.
Многие раненые не могли есть сами. Их приходилось кормить и поить. Утром мы обмывали раненых, а после этого мыли в вагоне полы раствором карболки.
Только вечером, после ужина, можно было немного передохнуть, да и то начиналась вечная возня со свечами в жестяных вагонных фонарях. Свечи или гасли, или кривились, или вдруг начинали пылать пышными факелами. А на площадках свечи у нас постоянно воровал сцепщик из поездной бригады – носастый и коротконогий дядя Вася, получивший за эту свою особенность прозвище «Свечное рыло».
Пожалуй, никому из нас не удавалось бы справиться целиком со своим делом, если бы в каждом вагоне тотчас не отыскивался добровольный помощник из легкораненых.
Но в конце концов все это было пустяки. Я боялся первого рейса не из-за этих обычных трудностей. Была одна трудность более сложная, – о ней втайне думали все санитары. Тяжело было остаться с глазу на глаз с сорока искалеченными людьми, особенно нам, студентам, освобожденным от солдатской службы. Мы боялись насмешек, справедливого возмущения людей, принявших на свои плечи всю тягость и опасность войны, тогда как мы, молодые и в большинстве здоровые люди, жили в безопасности, не терпя никаких лишений.
Во время первого рейса мне было поначалу просто некогда разговаривать с ранеными и прислушиваться к их словам. К ночи наконец все затихло. Я немного посидел у себя в отделении, покурил, поглядел за окно. Там пронеслась, переворачивая по вагону полосы света от фонарей, какая-то станция. Потом снова за окнами под стук колес потянулась ночь и дрожащие огни затерянных деревень.
– Санитар! – крикнул из вагона хрипловатый, требовательный голос. – А санитар!
Я вскочил и пошел по вагону. Звал меня раненый с коричневым, одутловатым лицом.
– Спишь, клистирник? – спросил он меня спокойно, без насмешки. – Тебе спать не полагается по должности. Дай попить. А то маешься тут всю ночь с пересохшим горлом.
– Спать всем полагается, – примирительно сказал с соседней койки раненый с реденькой бородкой и сухим лицом. Говорил он высоким мальчишеским голосом. – Иному вечным сном, а иному недолговременным.
– Ты что ж, монашествующий, что ли? – насмешливо спросил его одутловатый.
– Э-э-э, земляк, – усмехнулся сухолицый. – Нет еще такого монастыря, куда бы я пошел монахом. Мне монастырь нужен особый, приличный моему пониманию жизни.
– Фу-ты ну-ты, какой тюльпан! – сердито заметил третий раненый с забинтованным лицом. Среди белых бинтов остро блестели, как у хорька, его маленькие глаза.
– Вот смеемся мы друг над другом, – промолвил сухолицый, – а основы жизни не разумеем. В чем она заключается.
– А ты расскажи, не скупись, – грубо потребовал одутловатый. – Про основу да про уток.
– Это можно, – охотно согласился сухолицый и помолчал. – Жил на русской земле один старичок довольно знаменитый. Граф Толстой. Столько книг написал, что, говорят, даже правая рука у него несколько высохла. Болела у него, значит, рука, и держал он ее завсегда засунутой за кушак. Так ему было вроде легче, вроде будто отходила у него рука.
– Это верно, – сказал забинтованный раненый. – Я сам видел на портрете.
– Уж как замлеет что – иль рука, иль нога, так нет хуже, – согласился одутловатый, с трудом подвинулся на койке и сказал мне: – Да ты садись, санитар. Разбудил я тебя, так хоть посиди с нами, послухай.
– Бесперечь будить человека тоже нельзя, – заметил из глубины вагона сонный голос. – От этого кровь киснет.
– А ты помолчи! – прикрикнул одутловатый. – Дай людям поговорить.
– Да-а, – сказал сухолицый и облизнул тонкие губы. – Старик был подсохший, и звали его Лев. И надо быть, правильно звали. Потому сила в нем, передают, была прямо львиная. В мыслях, конечно, в разумении. А в теле у него ничего не было, даже росточку был незаметного. Да, так вот, значит, жил у нас в посаде один маляр по прозвищу Колер. Произошло у него с тем графом Толстым случайное столкновение. Не то чтобы столкновение, а простой разговор. Сидит это однажды Колер на пересадочной станции бог весть где, одним словом, где-то пониже Москвы, сидит цельные сутки,