Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом оба гостя, как бы ища поддержки, взглянули на хозяина, но тот лишь неловко пожал плечами. Ровно дети малые, как все просто — побольше внушай, и все поумнеют. Всего-то делов…
Неслышно появилась тетушка Байзат, добавив к столу угощение, так же незаметно исчезла. Тогда он сказал примиряюще, кивнув на скульптуру Уллубия, как будто она должна была ответить за него:
— Вот, моя работа… — Приглашая их, он весьма обще объяснил повод для встречи, хотел сделать сюрприз. Сейчас по ожившим лицам понял, что они и впрямь впервые обратили внимание на скульптуру. Значит, прежде им в голову не пришло, не узнали? У него сжалось сердце, стало стыдно перед ними и жаль себя.
— Уллубий… Как будто похож, — сказал Магомедов.
— Похож и не похож, — задумчиво молвил Чекальский. — Он был другим. — И умолк.
Он тоже словно впервые взглянул со стороны на помпезно-броскую фигуру Уллубия, так непохожего на этих простых стариков, его друзей и сверстников, — а ведь что-то роднило их всегда. И тогда, и сейчас. Спросил совсем тихо, чувствуя, как что-то привычно тухнет в нем, уступая место растерянности:
— Каким — другим? Один умный человек сказал: художник изображает мир таким, каким видит его умом.
— Правда твоя, — закивал светлоглазый, остро прищурясь. — Значит, уму твоему не хватает души.
— Так каким же он был? — вопрос повис в тишине. Он уже пожалел об этом свидании, которое вряд ли могло помочь. Но гости есть гости, и он томился, подливая старикам чай, подкладывая угощение. Зря потревожил людей, только душу растравил. Разве могли они вникнуть в тонкости ремесла, даже при желании, — все равно что разговаривать немому с глухим.
Казалось, они тоже поняли это, ощутив погасшее любопытство хозяина, готовясь с достоинством подняться и уйти. Вдруг чернобровый старик произнес запальчиво:
— Он был настоящий джигит, горячий человек!
— Да, — вздохнул светлоглазый, — сдержан, как вулкан, я бы так сказал. Больше действовал словом, умел убеждать. Слово правды — острее кинжала. И как он болел душой, когда его не понимали. Или не хотели понять. Ну эти фанатики в чалмах, надутые беки — куда ни шло. А если простые горцы… Эх, людская темнота — чернее ночи…
— Но Тата, невеста, в него сразу поверила. Помню, призналась, что после знакомства с ним стала без двадцати минут большевичкой.
— Твоя правда. Но он скорее простил бы измену любви, но не своей вере. Всего дороже — истина. И он знал ее.
— Знал истину? — переспросил скульптор.
— Да, знал, — подтвердил светлоглазый. — Это была справедливость. Для всех. Ради этого жил, на этом костре и сгорел. Такой человек.
— Большой человек, скромный. О себе не думал.
Они еще долго беседовали о былых временах, о партизанском движении, кипевшем в горах, когда люди уже стали отличать правду от лжи и какой-нибудь русский мальчишка-комиссар, увешанный оружием, был им ближе и понятней старого муллы с его хитрым кораном. Потому что русский был другом Уллубия, значит, их друг.
В сумерки он проводил с поклоном Магомедова. Чекальский, живший неподалеку, остался — куда спешить, в старости каждый час — год. Да и хозяин был рад, знал — долго еще не уснет в одиночестве. А старик продолжал рассказывать о Буйнакском с таким жаром, точно былое вдруг вернулось, ожило вчерашним солнышком. Вспомнил о детстве Уллубия так, будто сам стоял над могилой его матери — простой горянки. Отец-то его, из обнищавших беков, после смерти жены взял по любви крестьянку, да недолгим было счастье. Старший сынок, от первой жены, спесивый выродок, однажды зарубил ее, посчитав себя ославленным таким родством. Отец расправился с ним, как положено. И сам ушел. Справедливый был человек, мир праху его. Такой человек редкость, как золотинка в горе… И твой отец был такой же, я помню, хотя тоже из служивой семьи, а землю не бросил, пахал за двоих. Жаль, нашелся злыдень в тридцатых годах, оговорил старика, чести, что ли, ему не хватало. Только на чужом горбу не джигитуют, с чужого коня слазят в грязь. Гордыня — худший грех, вот что я тебе скажу… Да, я все помню.
Он, Абдулла, тоже помнил, как отец перед смертью сказал ему:
— Тот, кто в чужих глазах видит только свое отражение, в памяти людской не останется. Оставайся всегда самим собой — служи добру, другой правды нет.
И когда в сорок втором он, Абдулла, молодой боец, контуженный, попал в лапы к немцам и сытый, под хмельком, офицер, разглядывая его, статного, кудрявого горца, сказал насмешливо: «Какой красавец варвар! Наверное, опять княжеский отпрыск, у меня тут уже пять отпрысков. Или, может быть, ты из бывших царевичей?» — он ответил: «Нет, я крестьянского рода».
И это была правда, за которую его погнали в лагерь, а он сбежал с этапа, пырнув немца его же штыком. А впереди была еще целая война, где все ясно — тут друг, там враг. А за нею годы студенчества, групповой сумятицы, борьбы вкусов, когда тебе, сосунку, лепившему еще несовершенных, но таких непосредственных горцев, иной учитель-доброхот бракует все начисто, ссылаясь на уход от бетонных традиций. И ты лишь выводишь его из себя своим наивным упорством, прешь, как росток сквозь асфальт, оставляющий в зеленом теле болезненные царапины фальши — от них не скоро избавишься, время придет — заживут.
Уж не сейчас ли он вытравляет из души остатки?
Утром он сдал билет на самолет и уехал в родной аул… По утрам ветер доносил с гор дурманящий запах миндаля, к которому примешивались запахи сохнущей травы. Он работал размеренно, деловито, изредка отвлекаясь прогулками в горы или на косьбу, и снова возвращался к своей скульптуре, обретавшей отточенность в различных ракурсах.
По вечерам он открывал книжку об Уллубии, в который раз перечитывал письма к любимой.
«Несравненная Тату!
…Вы любите свой