Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так о чем же вы гадали над ручьем? — сказал я настойчиво.
— Гадала? Я? У меня, Антон Павлович, давно все предрешено… без гаданья.
Она проговорила это как ребенок, когда его заступнически утешают, а ему трудно забыть обиду. Я хотел посоветовать ей спрятать снимки, но вместо того — совсем неожиданно для себя — спросил, сколько ей лет.
— Мне? Уже тридцать один, — сказала она. Я завел мотор и поехал к шоссе на первой скорости, стараясь миновать ухабы и корни сосен.
Веруванну мы увидели, как только выбрались на шоссе. Она шла к городу — далеко уже, крепкая и ладная как ступка, клонясь вперед и неколеблемо глядя перед собой. Перед тем как настичь ее, я спросил у Лозинской, как мне поступить: извиниться за одного себя или за нас обоих, и она сказала «наверно, за обоих».
— А за круг тоже?
— Нет-нет! Она тогда совсем обидится… Мы лучше подойдем к ней вместе. Господи, я ведь не хотела ехать, но она настояла, а теперь вот…
— Круг запел бы и без вас, — сказал я. — Вы представляете, как это было бы дико — смеяться мне одному?
— Вы бы не смеялись… Виновата ведь я…
— Много вы знаете обо мне, — сказал я. — В детприемниках ведь не учили этике поведения!
— В детприемниках? — удивленно спросила она. Мы в это время догнали Веруванну. По тому, как чинно ступала она по асфальту шоссе, можно было заключить, что легкое примирение между нами невозможно. У Лозинской был растерянный и беспомощный вид. Я сказал ей, чтобы она оставалась в машине, тогда, возможно, все обойдется благополучно. На меня Вера-ванна не взглянула и не сбилась с походки. Я покаянно извинился за свой дурацкий смех, затем заступил ей дорогу и встал на колени, раскинув руки.
— Вы что, успели напиться? Перестаньте паясничать! — сказала она. У меня, по-моему, был чересчур серьезный вид, потому что я не мог не подумать тогда о том, как будут выглядеть мои брюки, когда я поднимусь с размякшего от дневного солнца асфальта.
— Садитесь в машину. Сейчас же! — сказал я не очень учтиво, решив, что ее интеллектуальная меблировка не шибко богата, раз ей чуждо всяческое чувство юмора.
— Интересно, а что будет, если я не сяду? — не без опаски спросила она, но я в это время поднялся с коленей. На брюки и в самом деле налип клейкий пыльный гудрон, и его рваные круглые пятна были похожи на ветошные заплаты. Я попытался было сковырнуть их щепкой, но Вераванна решительно оттолкнула мою руку: по ее мнению, это надо смыть сперва теплым раствором лимонной кислоты, а после отпарить под утюгом густым раствором чая.
— Китайского или цейлонского? — спросил я. Она считала, что лучше всего такие пятна отпаривать грузинским чаем через холстину, но ни в коем случае не пользоваться вафельным полотенцем. Что, у меня не найдется дома куска холстины? Я сказал, что, может, и найдется, взял ее под локоть и повлек к машине. Локоть у нее был горячий, потный и пухлый, и мне подумалось, что румынское шампанское ей пришлось бы сейчас очень кстати.
— Ты только глянь, Ириш, что он с собой сделал! — сказала Вераванна Лозинской о моих брюках. — Я думаю, что чаем отпарится, правда?
Не то мне, не то ей Лозинская благодарно сказала, что, конечно же, отпарится, и они сели вместе на заднем сиденье. Было еще сравнительно рано, — солнце только что свалилось к горизонту, и мы вполне смогли бы успеть выпить шампанское, но меня слаженным дуэтом попросили ехать в город. Я поехал медленно, и мне все время хотелось заглянуть в смотровое зеркало на Лозинскую, — мол, я же говорил вам, что все обойдется. Она, наверно, догадалась об этом и, боясь, что я вот-вот как-нибудь нанесу ущерб самолюбию Верыванны и делу мира, неожиданно и деловито спросила меня, что я намерен делать со своей рукописью. Я пропустил обгонявший нас грузовик и сказал, что съем ее с марокканскими сардинами под румынское шампанское.
— А вы не паясничайте, я ведь спрашиваю серьезно, — с чуть заметным нажимом на слове «не паясничайте» сказала Лозинская. — Почему бы вам не послать ее в журнал?
— В «Октябрь»? — спросил я.
— Н-нет. Для этого издания ваша вещь не подойдет. Она ведь бессюжетна, сентиментальна и в то же время… как бы это сказать? Местно незаземлена, что ли? Понимаете?
— А кроме того, у вас там сквозит какая-то тайная неприязнь к цветным, — заметила Вераванна. — Можно сказать «цветной»? — спросила она у Лозинской, но та не знала сама. Я сказал, что никакой неприязни к темнокожим в моей повести нет. Просто, сказал я, они показались мне ленивыми и попрошайными, по в этом ведь виноваты колонизаторы, не так ли?
— Конечно, они! — живо сказала Лозинская, а я тогда глянул в зеркало и встретился там с ее острыми черными глазами.
— Повесть надо послать в какой-нибудь молодежный журнал, — проговорила она мне в зеркало. — Только без этих… красочных обложек. И «огоньковских» букв. Понимаете?
Я кивнул и до предела сбавил скорость у «Росинанта».
На въезде в город они решили выйти. Я хотел им сказать, что страх — это наследие рабов и груз виноватых, но слова эти показались мне слишком книжными, и пришлось промолчать. Мы расстались дружески, но не очень весело, и я пообещал им сохранить шампанское до другого раза, а Вереванне сказал, что проделаю с брюками все, что она советовала.
Дома, как и вчера, на меня напала тоска, и прошедший день предстал предо мной, убогий событиями, прожитый бесцельно и нелепо, — в памяти от него ничего не осталось, кроме разве потешного пения круга под этой глупой Веройванной. Я не мог ответить себе, зачем понадобилось приглашать этих женщин в лес, тратиться на вино, распускать павлином хвост перед ними. И снимки подарил… И брюки испортил… А Лозинская, конечно, замужем. Иначе на кой черт ей понадобился бы двуспальный матрац…
Я опять вымыл пол, опять подсчитал остатки денег и долго пытался вернуться в сегодняшнее утро, но из этого ничего не получилось. Дом уже спал, — в нем не светилось ни одного окна, когда я спустился со своего четвертого этажа. Прямо над двором отшибно-костерным огнем мерцала какая-то большая