Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что? — сухо, с недовольной гримасой спросил Абакумов, но я не сомневался, что он уже обо всем этом подумал и меня заставляет декламировать предстоящую комбинацию, дабы проверить на чужой башке свои построения.
— А то, что если Мешика вызовет по моему рапорту Лаврентий Палыч или, упаси Бог, Сам, то Мешик обделается со страху и станет от всего по возможности отказываться. А здесь, в вашем-то кабинете, прочитав это досье, он сразу сообразит, что контролируете ситуацию вы — и под вашу диктовку напишет любой рапорт, тогда вы становитесь совсем ни при чем…
— Как это — ни при чем?
— Ну, это, мол, не ваша инициатива, а официальное заявление одного из ответственных руководителей МГБ, республиканского министра, генерала, старого чекиста! И ваша прямая обязанность — доложить товарищу Сталину о таком чрезвычайном факте. И дорогому Сергею Павловичу — шандец…
Со стороны могло показаться, что Абакумов совсем заснул. Но какой это был сон! Темная, страшная греза наяву, предутренняя сладкая мечта о скорой мести, порог счастья, забрызганный кровью и мозгами смертного врага! Но министр встряхнулся, открыл набрякшие глаза и налил в свою рюмку виски, подумал, плеснул в чей-то недопитый бокал — взглядом показал на него:
— Давай выпьем, старатель… Хитер ты, однако. Своей смертью не помрешь…
Проглотил я палящий ком кукурузного пойла, ви´ски в виски´? ударило. Абакумов снял ноги со столика, тяжело поднялся и, чуть пошатываясь, подошел к сейфу, долго бренчал ключами, отпер полуметровой толщины дверь, а там был еще один запертый ящик с наборным замком. Шеф нажал несколько кнопочек, перевел цифры на счетчике, щелкнув, отворилась дверца; в это стальное дупло и положил он мои листочки.
Господи, какие там лежали тайны! Можно поклясться, что в мире нет хранилища больших богатств, чем сейф Виктора Семеныча Абакумова. Ибо любое богатство — это власть, и не существует сильнее власти, чем всемогущество хранителя чужих тайн. И растет эта власть, пухнет и наливается мощью пропорционально количеству этих тайн. И наша замечательная Контора — всесоюзный, всемирный банк человеческих секретов, которые были отняты у их хозяев расстрелами, битьем, обысками, агентурными донесениями, шпионскими сообщениями и оперативными комбинациями, — Контора обрела неслыханную власть над людишками, взяв к себе на хранение подноготную целых народов. И нечто самое интересное, подспудное, сокрытое, незримое, затаенное — из жизни хранителей чужих тайн, властелинов чужих замыслов и поступков — лежало в сейфе главного хранителя чужих судеб генерал-полковника Абакумова.
Поэтому, заглядывая исподтишка в заветный ларец министра, я слушал оглушительный стук своего сердца и напряженно соображал: удастся ли мне пронырнуть сквозь разрастающуюся лавину борьбы за чужие тайны или она подхватит меня и поволочет вместе со всеми — «на общих». Ведь каприз нашей жизни состоял в том, что свою охоту за тайнами я совершал самовольно, негласно, секретно, как говорится, строго конфиденциально, и все мое хитромудрие было сейчас направлено на то, чтобы не сдать эту тайну на хранение Абакумову.
Одна из моих тайн уже лежала у него в сейфе. По-моему, достаточно. И дело не в том, что я не верил в добрые чувства Абакумова ко мне. Просто хранение таких важных тайн — невероятно тяжелая работа. И опасная. Никогда нельзя угадать, в какой момент он оступится, чудовищный груз рухнет на него и хранилище перейдёт в чужие руки. Чьи?..
А вот этого, кроме бессмертного Пахана, заранее знать не мог никто, потому что никогда явные фавориты не входили хозяевами в зал заседаний правления страхового общества России…
* * *
Абакумов с лязгом захлопнул дверцу внутреннего сейфа, взял из стального шкафа несколько листков и, помахивая ими в воздухе, сообщил:
— Товарищ Сталин мне верит! И любит меня! Он знает, что только я ему верен до гробовой доски. Я один!
Он уселся за стол, поманил меня пальцем и сказал:
— Вот ты, поросенок, видел когда-нибудь личную надпись товарища Сталина? Не видел? На, посмотри, внукам расскажешь…
Он протянул мне бумаги — это было «Положение о Главном управлении контрразведки Красной Армии — СМЕРШ».
— Смотри, читай, что обо мне написал Иосиф Виссарионович… — Он тыкал пальцем с белым широким ногтем в машинопись, где в пункте втором было напечатано: «Начальник ГУКР-СМЕРШ Красной Армии подчиняется Наркому обороны СССР». И жирным синим карандашом вписано над печатной строкой: «…и только ему». — Понял? Я подчиняюсь Ему! И только Ему!
Он бережно разгладил на столе скрижаль с синим карандашным заветом и приказал:
— Явишься ко мне послезавтра в три пополуночи!
— Слушаюсь! — вытянулся я.
— Пашку Мешика вызову из Киева. Устрою вам очную ставочку. Если выйдет так, как ты тут доказывал, шей полковничью папаху… А не выйдет — тогда…
Он не сказал, что тогда будет. И мне ни к чему было спрашивать. Догадывался…
* * *
Я и получил полковничью папаху — серую, каракулевую. Только не послезавтра, а через два года. Из рук совсем другого хозяина страхового общества России.
Выслужили мы все-таки с Минькой татарский подарок — ременный кнут и баранью шапку.
Обманули, как ребенка.
Снился долгий, красочный и страшный сон, очень долгий — почти целая жизнь, потом очнулся — и нет в руках кнута, и не покрытая папахой голова зябнет от тоскливого ужаса. Лед под ложечкой и сверлящее кипение за грудиной. И Магнуст напротив, вечный, неистребимый, неотвязный — жидовская зараза.
— Мы уже почти пять часов пируем, — сказал я. — Сыт. По горло.
— Неудивительно, — согласился Магнуст — Яства для нашего пира собирали тридцать лет…
— А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря…
— Нет… — покачал он головой.
— Чего же вам надо?
Магнуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:
— Ваше публичное раскаяние.
Я махнул рукой:
— Во-первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во-вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен…
И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…
…Высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут.
Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползёт по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти, — царствующего в Москве члена Полтбюро батоно Лаврентия… На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умоляя вернуться в дом не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии — за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город… Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентиевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…