Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До последней репетиции в костюмах оставалось несколько часов, а Виола лежала в реанимации.
— Чем скорее это все снесут, тем лучше, — сказал Хаммерсмит.
Он пил в рабочее время, чего Кэлловэй прежде за ним не замечал. На его письменном столе стояла бутылка виски и наполовину полный бокал. На бумагах виднелись влажные следы от бокала, и рука директора заметно дрожала.
— Какие новости из больницы?
— Такая красивая женщина, — произнес Хаммерсмит, уставившись на бутылку.
Кэлловэй готов был поклясться, что тот сейчас разрыдается.
— Хаммерсмит! Как она?
— Она в коме. Но состояние стабильное.
— Думаю, это уже неплохо.
Хаммерсмит воззрился на режиссера, и его торчащие брови в гневном выражении сошлись над переносицей.
— Ты сопляк, — всхлипнул он. — Ты ее трахал, да? Воображаешь себя крутым, а? Так вот что я тебе скажу: Диана Дюваль стоит дюжины таких, как ты. Дюжины!
— Значит, вот почему вы позволили мне ставить этот последний спектакль, Хаммерсмит? Увидели ее и захотели прибрать к своим грязным куцым лапам?
— Ты этого не поймешь. Ты думаешь не головой, а яйцами. — Казалось, он искренне обиделся на истолкование, которое Кэлловэй дал его восхищению Дианой Дюваль.
— Ну хорошо, как хотите. Но у нас по-прежнему нет Виолы.
— Вот поэтому я все и отменяю, — произнес Хаммерсмит медленно, смакуя момент.
Да, это должно было случиться. Без Дианы Дюваль «Двенадцатой ночи» не будет; и, скорее всего, это к лучшему.
В дверь постучали.
— Кто там еще, мать твою, — негромко выругался Хаммерсмит. — Войдите.
Это оказался Личфилд. Кэлловэй почти рад был увидеть это странное, изборожденное рытвинами лицо. Хотя ему хотелось задать старику кое-какие вопросы: о том, в каком состоянии он оставил Диану, об их разговоре, но он не желал беседовать об этом в присутствии Хаммерсмита. А кроме того, появление Личфилда в кабинете директора опровергало обвинения, которые уже было сформировались у режиссера в мозгу. Если старик по какой-то причине попытался причинить Диане вред, неужели он вернулся бы в театр так скоро, с улыбкой на лице?
— Кто вы такой? — рявкнул Хаммерсмит.
— Меня зовут Ричард Уолден Личфилд.
— Это мне ни о чем не говорит.
— Прежде я был доверенным лицом «Элизиума».
— Вот как.
— Я сделал своей целью…
— Что вам нужно? — перебил его Хаммерсмит, которого раздражали манеры гостя.
— Я слышал, спектакль под угрозой, — ответил Личфилд, ничуть не выведенный из терпения.
— Никакой угрозы нет, — возразил Хаммерсмит, позволив себе слегка улыбнуться уголком рта. — Никакой угрозы нет, потому что спектакля не будет. Он отменен.
— Неужели? — переспросил Личфилд, взглянув на Кэлловэя. — Это сделано с вашего согласия?
— Его согласие не имеет значения, я имею право отменить спектакль, если того требуют обстоятельства; это написано в контракте. Сегодня театр закрывается навсегда, и спектаклей здесь больше не будет.
— Будут, — возразил Личфилд.
— Что? — Хаммерсмит встал из-за стола, и Кэлловэй вдруг понял, что он никогда не видел его стоящим. Директор оказался коротышкой.
— «Двенадцатая ночь» будет идти, как запланировано, — мурлыкал Личфилд. — Моя жена любезно согласилась заменить мисс Дюваль в роли Виолы.
Хаммерсмит рассмеялся; это был грубый, хриплый смех мясника. Однако он тут же смолк: в офисе повеяло лавандой, и вошла Констанция Личфилд в мерцающих шелках и мехах. Она была такой же прекрасной, как и в день смерти, и при виде ее Хаммерсмит задохнулся и смолк.
— Наша новая Виола, — объявил Личфилд.
После секундного замешательства Хаммерсмит обрел дар речи:
— Эта женщина не может выступать на сцене без предварительного объявления за полдня.
— А почему бы и нет? — произнес Кэлловэй, не сводя глаз с молодой актрисы.
Личфилду повезло: Констанция была необыкновенной красавицей. Кэлловэй едва осмеливался дышать, опасаясь, что видение вот-вот исчезнет.
Затем она заговорила. Она произнесла строчки из первой сцены пятого акта:
— Не обнимай меня и не целуй,
Пока приметы времени и места
Не подтвердят тебе, что я — Виола.[8]
Голос у нее был негромкий, музыкальный, но он, казалось, шел из глубины души, и каждая фраза словно говорила о скрытой, бушующей в ней страсти. И это лицо. Оно было живым, одухотворенным, и черты его скупо, но точно передавали изображаемые актрисой чувства.
Констанция завораживала.
— Простите, — заговорил Хаммерсмит, — но на этот счет существуют строгие правила. Она состоит в профсоюзе?
— Нет, — ответил Личфилд.
— Ну вот, видите, это совершенно невозможно. Профсоюз строго запрещает подобные вещи. Они с нас кожу живьем сдерут.
— Да какая вам разница, Хаммерсмит? — вступил Кэлловэй. — Какого черта вы суетитесь? Когда это здание снесут, вы к театру и близко не подойдете.
— Моя жена наблюдала за репетициями. Она превосходно знакома с ролью.
— Это будет необыкновенной удачей, — продолжал Кэлловэй, глядя на Констанцию; с каждой минутой энтузиазм его разгорался все сильнее.
— Вы рискуете разозлить профсоюз, Кэлловэй, — проворчал Хаммерсмит.
— Я готов пойти на риск.
— Как вы совершенно правильно заметили, мне до этого мало дела. Но если им кто-нибудь шепнет словечко, вас размажут по стенке..
— Хаммерсмит, дайте ей шанс. Дайте нам всем шанс. Если профсоюз обольет меня грязью, это мое дело.
Директор снова сел.
— Да никто не придет, вы что, не понимаете? Диана Дюваль была звездой; они высидели бы весь ваш занудный спектакль, только чтобы посмотреть на нее, Кэлловэй. Но неизвестная?.. Ну ладно, это же ваши похороны. Идите, делайте что хотите, я умываю руки. Вы за все отвечаете, Кэлловэй, запомните это. Надеюсь, они вас за это распнут.
— Благодарю вас, — произнес Личфилд. — Очень любезно с вашей стороны.
Хаммерсмит начал наводить порядок у себя на столе, освобождая место для бутылки и стакана. Беседа была окончена: он больше не интересовался судьбой этих однодневок.
— Уходите, — велел он. — Просто уйдите отсюда.
— У меня несколько условий, — заявил Личфилд Кэлловэю, когда они вышли из офиса. — В спектакле необходимо кое-что изменить, для того чтобы моей жене было удобнее работать.