Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Простывший Шагал продолжил исполнение программы визита: совершил переезд Москва – Ленинград. А в Витебск не поехал. Хотя, казалось бы, что ему делать в СССР, как не ехать в свой родной город, мнящийся ему повсюду? Простуда, сквозняк, хлюпающий нос – все это какие-то комичные причины для того, чтобы воздерживаться от поездки всей жизни. Иисус не пошел поститься в пустыню потому, что заболел. Авраам не совершил перехода в землю Ханаанскую потому, что его просквозило. Сидел на балконе в гостинице, а у Евфрата такие сквозняки…
Если бы я был И. Лыковой, я бы вообразил в деталях другой, более драматичный разговор: разговор М. Шагала с А. Вознесенским.
Андрей (с энтузиазмом): Ну что, Марк Захарович, когда махнем в твой Витебск?
Марк (отводя глаза): Я, наверное, не поеду.
Андрей (растерянно): Как не поедешь? Как не поедешь, брат? Ты знаешь, чего стоило все устроить?
Марк (устало): Андрей, я простыл. Меня продуло.
Андрей: Июнь на дворе! Как продуло?
Марк (опустошенно): Вот так продуло. Я сидел на балконе, а тут сквозняк. (Марк выходит из комнаты.)
Простуда – версия, равнозначная запрету. Такой же бред, такая же отговорка. Красота ситуации в том, что Шагалу могло ничто не мешать ехать в город детства. Ни КГБ, ни Минкульт, ни Интурист, ни комитет по идеологии горисполкома, ни насморк, ни першение в горле. Такое решение не мог принять никто, кроме него самого, Марка Шагала. Запреты, которые мы налагаем на себя сами, – самые страшные запреты. Ведь их не обойдешь.
Во время визита в СССР Марк Захарович дал одно-единственное интервью – искусствоведу А. Каменскому. Эту эпоху ярко характеризует тот факт, что дать интервью Марку Шагалу позволили, а опубликовать это интервью искусствоведу А. Каменскому – нет. Интервью пролежало неизданным 14 лет, вплоть до перестройки, когда его напечатал культовый в ту пору журнал «Огонек». Вот что сказал Шагал Каменскому в той «поставленной на паузе» беседе: «Я безгранично люблю свой родной Витебск не просто потому, что там я на всю жизнь обрел краску своего искусства… После долгих колебаний я отказался сейчас ехать в Витебск, хотя вспоминаю о нем всю жизнь. Поэтому и отказался, что вспоминаю. Ведь там, наверное, я увидел бы иную обстановку, чем та, которую я помню, иную жизнь. Это было бы для меня тяжелым ударом. Как тяжко навсегда расставаться со своим прошлым!»[57]
А писатель Василь Быков спустя годы добавил: «Этот умный старый человек понимал, что он не отыщет того, чего нет… Ведь послевоенный Витебск – это совершенно изменившийся город… Поэтому, чтобы не разрушать в себе самое дорогое, не надо заново искать его»[58].
Если бы я писал повесть о Шагале, о его драме, о его изгнании, я бы нарисовал этот эпизод: художник мается у себя в гостиничном номере, скоро придет А. Вознесенский, которому надо сказать, едешь ты или нет. И он мучается, он решает: вернуться в город, который он так любил и в котором его так ненавидели, или нет? Увидеть выровненные улицы, снесенные церкви, закрытые и перестроенные синагоги, или нет? Увидеть асфальт, которым залиты мостовые или нет? Позволить реальности – уродливой советской реальности 1970-х – вторгнуться в сокровенный мир детства, которым питались его картины, или нет?
И он решает не ехать и не сильно утруждает себя продумыванием объяснений. Все равно те, кто нужно, поймут, а остальные поверят в версию про простуду. Все равно это толком и не объяснишь – даже если хотел бы. Такое можно только почувствовать. А чтобы почувствовать, нужно самому – хотя бы на время – превратиться в изгнанника.
Есть места, в которые невозможно вернуться. Места, где ты любил в первый раз. Места, где живут важные для тебя мертвецы – посети ты такое место, и эти тени, с которыми разговариваешь, когда тебе тяжело, уйдут навсегда. К таковым относятся также места, где ты был счастлив, несмотря на то что почти голодал.
И снова процитирую А. Вознесенского: «…номер его в отеле был завален корзинами цветов и торжественными дарами. Но гениальный голубоглазый мастер, с белоснежной гривой, как морозные узоры на окне, разрыдался над простым букетиком васильков – это был цвет его витебского детства, нищий и колдовской цветок, чей отсвет он расплескал по витражам всего мира от Токио до Метрополитен»[59].
86-летний Шагал, задыхающийся от слез над васильками, ждущими его в пшеничных полях его родных мест – мест, куда он решил не ехать, – образ, по пронзительности равнозначный картинам самого художника.
Тем чудовищным вещам, которые будут описаны в последней части этой книги, сложно найти логическое объяснение. Как так получилось, что уничижительная травля, продолжавшаяся и после смерти художника, знаменитого везде, кроме его бедной родины, не встречала никакого сопротивления среди сограждан? Почему никто или почти никто из жителей БССР не выступал в его защиту? Почему витебчане не забрасывали советские журналы, в которых утверждалось, что Шагал был «вором» и «мошенником», возмущенными письмами? Почему инициатива интеллигенции о создании музея в 1987 г. так и осталась стремлением единиц, не поддержанным массами?
Думается, искать ответы на эти вопросы нужно в парадигме социального конструктивизма, а именно в области проблем идентичности. В случае с Марком Шагалом мы видим совершенно особый тип идентичности, который не встречался больше нигде. Без всякого сомнения можно сказать, что эта идентичность конструировалась необычным, больше нигде не повторенным образом.
Итак, первое, что приходит в голову в связи с «коллективным я» или «воображаемым сообществом» (Б. Андерсон), к которому можно было бы отнести М. Шагала, – это то, что он еврей. Рожденный в еврейской семье, в еврейском местечке, он понимал идиш, знал традиции, воспроизводил фрагменты еврейской национальной культуры на своих полотнах. В этом первом приближении мир творчества М. Шагала – это мир сна еврейского ребенка, заполненный произвольно перемешанными и иногда кубистически переосмысленными символами этой культуры: скрипка, семисвечник, раввин, синагога.
После эмиграции в Париж – примерно тогда, когда рядом с витебскими синагогами начали встречаться пл. Согласия, Эйфелева башня и другие узнаваемые знаки «французскости», – М. Шагала стали относить к художникам французским. При этом его французская идентичность на первых порах осложнялась плохим знанием французского языка – настолько плохим, что в 1931 г. он не смог вычитать перевод «Моей жизни», подготовленный Беллой Шагал, и оставил там многочисленные несовпадения с оригинальным текстом[60]. Впоследствии язык был освоен М. Шагалом настолько, что со своей американской сожительницей Вирджинией Хаггард он говорил именно по-французски, но правописание он не освоил даже в поздние годы, писал «очень неграмотно (о чем свидетельствуют его написанные от руки письма…»[61]. Французом в глазах французских исследователей Шагал стал по той причине, что долгое время жил во Франции и умер в Сен-Поль-де-Вансе на Ривьере, «рисовал Францию», если, конечно, его искусство в принципе можно воспринимать как репрезентативное.