Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может, придется жить на случайные присылы. Тоже лучше, чем мотаться. Правда? Никогда я еще так остро не понимала, что нельзя действовать, шуметь и вертеть хвостом.
‹…›
28 декабря 1935 г.
‹…›
Щербаков просил меня поговорить с Марченко[45]. Дело в том, что Щербаков, по всей видимости, из Союза уходит. Пришла я к Марченко. У него на глазах была поволока, и он молил лишь об одном: отложить свидание до следующего утра, на что я согласилась. Ему, очевидно, нужно подготовиться. Это естественно. Между прочим: письма, т. е. заявления он не получал, очень удивился, узнав о нем, и даже улыбнулся. Но где оно? Он обещал до утра выяснить и высказал предположение, что оно лежит в областном отделе и спит. Это называется “скандал”. Разговор, как он предполагает, будет длинным и серьезным. Любопытно.
‹…›
29 декабря 1935 г.
‹…›
Осюшенька! Сейчас разговаривала с Марченко. Сразу выиграла позицию, как в шахматной игре: он начал разговор с качества стихов – есть, мол, хорошие, есть и плохие. Вот, например, уменьшительное “гудочки”[46]. Очень не нравится. Я сказала, что ты очень ценишь и интересуешься всякой критикой, что если у него есть сложившееся мнение о стихах, пусть он тебе напишет, но что я решительно отказываюсь разговаривать в этом плане: я жена, не писатель, в стихах недостаточно компетентна. И окончательная оценка твоей работы принадлежит во всяком случае не мне. Он слегка смутился. Очень большое (но плодотворное ли?) внимание к бытовым условиям и к болезни. ‹…› Насчет приезда в Минск он сомневается. С ним легче говорить, чем со Щербаковым, потому что он не отвечает “да”, а говорит сам.
‹…›
2 января 1936 г.
‹…›
Такой богатой, мирной, спокойной и веселой Москвы я еще никогда не видела. Даже меня она заражает спокойствием. ‹…› Вчера видела Всеволода[47]. Соня мне звонила 10 раз, пока я собралась зайти (вполне сознательно)[48]. Большое впечатление от стихов. Особенно: чернозем, день стоял о пяти головах и венок[49]. Цитируют.
Вернее, он цитирует. Спрашивает, куда я сдала стихи. Расспрашивает. Волнуется, читая заявление.
Он сейчас сильно у дел. Один из заправил. Я ничего его не просила. Наоборот, говорила, что хлопоты – нелепая и ненужная вещь. Он сам взялся выяснить, что могут сделать для тебя, вернее с тобой. Это очень показательно.
Сонька очень мила.
Радуюсь, что не вижу Пастернака.
Вчера в Известиях были его стихи. Чуть ли не после 5 лет молчания. Может, он тоже взыграет, как ты после своей пятил молчания? Только непохоже.
‹…›
22 октября 1938 г.
Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша – наша детская с тобой жизнь – какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка – тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…
Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и всё безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье – и как мы всегда знали, что именно это счастье.
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, – ты ли – ангел – ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты? Прощай. Надя.
В этой жизни меня удержала
только вера в Вас и в Осю.
В поэзию и в ее таинственную силу.
То есть чувство правоты.
С Киевом связан значительный этап биографии Надежды Мандельштам. Здесь прошли ее детство и юность, здесь она получила гимназическое образование, здесь же состоялось ее памятное знакомство с Осипом Мандельштамом. Ряд событий этого периода освещен в воспоминаниях самой Надежды Яковлевны; многое может быть прояснено и дополнено благодаря различным мемуарным источникам, печатным и архивным материалам.
1
…Жизненный путь Н. Мандельштам начался в Саратове, где она была младшим ребенком в семье Якова Аркадьевича Хазина – крещеного еврея, сына кантониста, присяжного поверенного. Согласно ее воспоминаниям, окончил он “математический факультет, а затем в два-три месяца сдал за юридический. Профессора, пораженные блеском молодого юриста, сразу дали ему какое-то дело, на котором он крупно заработал. Когда я родилась, деньги уже кончались, и священник поэтому посоветовал назвать меня Надеждой. Надежда оправдалась, и отец, бросив Саратов – провинциальный, непромышленный город, – переехал в Киев, где снова стал зарабатывать”[50].