Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Меня иногда посещает интересное чувство... Вот когда пять лет, и на выходные мы с родителями приезжали к бабушке, такое по вечерам случалось. Когда целый день купаешься, бегаешь и орешь; когда идешь с мамой в посадки за шишками на самовар, а заодно какаешь под лопух; когда встречаешь стадо овец и опять бежишь и орешь: но уже не от радости, а потому что они все вместе с бараном погнались за тобой; когда вечером прячешься в дедушкин чемодан, и никто не может тебя найти; когда бабушка обещает вылить недоеденные щи за пазуху, не выливает, но все равно неприятно; когда мама моет тебя в тазу перед сном: когда после этого ложишься спать, под толстое одеяло, в прохладной комнате, с марлей на окне, – вот тогда. В соседней комнате, от которой отделяет только тонкая занавеска в дверном проеме, разговаривают знакомые люди и негромкий телевизор. Стучат вилками, едят, смеются, но тебе совершенно неинтересно, что они там делают, потому что ты – теплый сонный бог своей жизни, сделавший сегодня все необходимое для счастья, и можешь теперь с добрым безразличием оставить мир в покое.
А сейчас похожее бывает под утро, если всю ночь работать и к шести закончить, то иногда получается, ложась спать (под толстое одеяло, в прохладной комнате, с марлей на окне), слушая птиц, негромкую железную дорогу и утренних киргизов, оставлять мир в покое. Все, что могла, – сделала, пусть развлекаются как хотят, только, если можно, не включают газонокосилку.
* * *
Я ездила в город, где родилась, чтобы узнать о загранпаспорте. Ходила в какое-то заведение, царапалась в окошечко, тоненько просила «хоть квитанцию».
Провожая меня на автобус, папа спросил: «Куда собираешься?» – а я вдруг сообразила, что до сих пор не думала об этом. Человеку, который дальше Украины не выезжал, трудно так сразу выбрать что-нибудь одно из остального мира. Впрочем, в детстве все было ясно – «увидеть Париж и умереть». Ради одной этой фразы стоило возжелать розовые парижские вечера, голубые сумерки и лиловые ночи. Пошлость, очерченная схемой «кафе, бульвары, мансарды и Монмартр», в двенадцать лет казалась убедительной, как Святое Писание (привет, Дюма), и оригинальной, как «тысяча чертей» вместо «твою мать». Под нее несложно было подогнать какую-нибудь невозможную любовь, так что дай мне тогда волю, и Городом любви стал бы Париж. Чуть позже столицей моего сердца временно сделалась Москва: я жила под, а все лучшее цвело здесь, и никакого загранпаспорта не нужно, чтобы приезжать и любить, только личная свобода и собственно предмет страсти. Но и того не случилось – я была замужем, а предмет после коротких, но сокрушительных гастролей отбыл в Израиль. И начался долгий, долгий период Иерусалима. Вообще мужчина поселился в Беер-Шеве, но разве ж это Город?! Какая может быть романтика в этой пыли? То ли дело горячие камни Виа Долороза, узкие кривые улицы, святая земля, древние стены – те же туристические штампы, но другого порядка. Грязная Лютеция смотрелась новоделом, а Москва и вовсе не существовала в масштабах вечного Города моей любви. Я туда почти улетела один раз, но «почти» в таких делах имеет огромное значение – самолет отменили. Тем временем предмет все опошлил, перебравшись из святых мест в более безопасную страну, которую романтизировать не было никакой возможности – там одни лесорубы, да еще публичный дом «Одноглазый Джек» на границе. И Город моей любви утратил географические координаты, потерял очертания и поплыл, зависая то над Крымом, то над окраинами Москвы, а потом и вовсе воспарил на слишком большую высоту. Слишком большую, чтобы я смогла разглядеть его.
И вот вчера, бредя к автобусной остановке – мимо пятиэтажек, через дворы, где асфальт будто бомбили и на газонах лопухи, – я посматривала на папу и чувствовала, что сердце мое, давно рассеянное по воображаемым городам, постепенно уплотняется, потому что в этой дыре мне есть кого любить. Невозможно грустный папа – у него день рождения сегодня, а у меня язык не повернулся сказать «я тебя люблю». Я сказала «желаю здоровья, а больше не знаю чего», а он ответил «ничего, я все понимаю». Никаких гостей, стола даже нет – мама болеет и раздражена, а я уехала, дела. Ужасно, если подумать. Честное слово, дождусь утра и позвоню. Вот так и вышло, что Город моей любви там. В лопухах. Точнее, нет – я сама себе город, потому что никуда не денешься от любви, как бы банально это ни звучало. Закинь предмет на луну, а сама сбеги в провинцию – и все равно она тут, собирает растерянное сердце, сжимает теплыми руками, лепит в шар – в снежок – в мяч – и подбрасывает, подбрасывает. До самого розового Парижа, до небесного Иерусалима, до лопухов, в конце концов.
* * *
Одна из самых страшных вещей на свете, кроме искалеченных животных и ненужных детей, – это увидеть мельком, проходя мимо зеркала, собственное лицо во время приступа любви. Растянутое, сырое, вздрагивающее, не годное ни улыбаться, ни жить. Нужно запретить законом такое лицо, обращенное к другому человеку. Потому что редко кому хватит мужества вынести это зрелище, спрятать голову на груди (свою на твоей или твою на своей, в зависимости от соотношения роста) и сказать: «Ничего, ничего, потерпи, это пройдет».
* * *
У меня всю жизнь была слабость к перкуссионистам, но раньше я всегда отказывалась танцевать под музыку своих любовников. Может, не хотела «плясать под чужую дудку» – только вместе, только на равных. Пусть чужие девочки извиваются под их барабаны, у нас будут другие игры. А вчера смотрела клип каких-то латиносов и вдруг поняла, что давным-давно согласна для него танцевать. Собственно, я и не прекращаю этого делать. Мы постареем. Через двадцать пять лет он будет стучать в свои барабаны и смотреть на меня, а я – танцевать, лениво шевеля бедрами, переступая толстыми ногами. И мы все равно останемся самой горячей парой на нашей улице.
* * *
Прошлой ночью я плакала. Мы лежали в постели и разговаривали про возраст. И тут он говорит: «Ну, до шестидесяти я еще буду ого-го. Так что у нас целых пятнадцать лет впереди». Я говорю: «Как? Как пятнадцать? Я думала – тридцать». – «Ну, это у тебя тридцать, а у меня пятнадцать. Нет, мы и дольше проживем, но ого-го, пожалуй, я буду только до шестидесяти». И тут я, посреди несерьезного разговора, начала незаметно плакать. Нет, не потому, что испугалась надвигающейся асексуальной старости, а что времени так мало. Пятнадцать лет – это же пустяки, я отлично помню, что было пятнадцать лет назад, уже не детство даже. То есть еще столько же, и все, даже самые вежливые люди не назовут нас молодыми. Но и не в этом дело, а просто очень жалко стало прошедшего времени – не грамматической формы, а часов, которые мы почему-либо проводили (и будем проводить) не вместе.
Я вдруг поняла, что люди должны иметь огромное мужество, чтобы, помня, какие мы короткоживущие, просто ежедневно уходить из дома – отпускать руки тех, кого любят, и уходить на работу. Если каждая минута взвешена и оценена, как они могут, например, спать с кем-то другим, просто для развлечения, при этом прекрасно зная, что быть с любимыми осталось всего ничего? Только огромное мужество или огромная глупость делают свободными от чувства быстротечности жизни. Неужели путь личности всего-то и протекает в промежутке от глупости до мужества, от незнания до отсутствия страха? И я сейчас в самом противном месте – уже знаю, но все еще боюсь.