Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Клагенфурта меня вызвали домой, и в комнате деда и бабки я расхаживал взад и вперед на глазах у Марты, которая, выпрямив спину, сидела на кровати. Я уже и не гадал, выживет она или нет. Все было ясно. Она беспрестанно кричала. «Кто ты?» — спрашивала, уставясь на меня. «Кто я? — спрашивал я себя. — Я твой брат Зеппль», — сказал я ей. Пришла тетя Герта, вернее, вбежала в комнату, заливаясь слезами, и с букетом в руке бросилась к Марте, норовя поцеловать ее. Марта оттолкнула тетку. «Сгинь! — сказала она. — Сгинь!» Я прямо-таки остолбенел, замерев у кровати, потому что сам в детстве и отрочестве тоже отталкивал родственников, если и не в буквальном смысле, то холодком презрения. «Еще ребенком, — говорил я себе, глядя в зеркало оконного стекла, — я отгонял их от себя, а ты, моя сестра, начала гнать их, только когда повредилась умом. Поздно, Марта, слишком поздно». На глаза у меня навернулись слезы, я опять плакал у окна, как и в день смерти дедушки Энца, когда мне было восемь лет. Какое счастье быть в одном доме с мертвым дедом, такие же слезы стояли у меня в глазах, когда я представил себе смерть сестры. В «Прощании с родителями» Петер Вайс описывает смерть своей сестры. Она попала под машину. Сняв эту книгу с полки спустя почти десять лет после первого прочтения, я обратил внимание, что мною подчеркнуты как раз те места, где Вайс описывает смерть сестры. И в этом описании я видел смерть Марты. Вот она лежит, сбитая грузовиком на шоссе. Отец переносит ее через дорогу. Ее руки свисают, покачиваясь в воздухе. Длинные черные волосы тихо шуршат, задевая отцовские колени, сверкают на солнце, тело становится все холоднее. Я хочу дотронуться до нее и страшусь этого. Обложку книги я защитил самоклеящейся пленкой. Я дорожу этой книгой, как собственной жизнью. Всюду таскаю ее с собой, мы с ней как иголка с ниткой. Через ее посредство я прощаюсь со своими родителями. Так же, как и я, Петер Вайс ходил в торговое училище, как и я, он должен был стать слугой капитала, но я не закончил училища. Первые строки этой книги знаю наизусть. «Я не раз пытался выяснить отношения с образом моей матери и образом отца, нащупывая точку опоры между протестом и подчинением. Никогда не удавалось мне постичь или объяснить сущность этих главных фигур моей жизни. В часы их почти одновременной смерти я понял, насколько чужим был для них и как глубок ров, пролегший между нами. Я испытывал гнетущую скорбь, но печалился не по ним, а по тому несбывшемуся и упущенному, что зияющими пустотами вклинилось в мое детство и юность». С каким бы вопросом ни приставал ко мне кто-либо из одноклассников, я отвечал первыми фразами этой книги. «Чокнутый, — говорили они, — чокнутый». К южной стене сенного сарая отца мы с Девайшерманом приклеили тогда рекламный плакат какого-то издательства с цитатой из Солженицына рядом с пестрыми картинками из иллюстрированных журналов. Проходившие мимо крестьяне останавливались у стены и читали: «Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия литературы». Да и отец сколько раз простаивал перед плакатом, обмозговывая эту мысль. Но теперь, когда воображение переносит меня в те дни, я вижу, как отец несет убитую сестру, проходя мимо сарая. И вдруг оконные проемы соседних домов заполняются головами. Всем охота поглазеть, как он переваливает через холм и вносит свою дочь в дом. Вот у него еще раз подгибаются колени под тяжестью мертвой Марты, он снова падает, поднимается, моя мать, Мария, выбегает из дома и силится помочь отцу, а он, убитый горем, машинально твердит: «Оставьте меня с ней одного». Ступня Марты волочится по земле, чулки разорваны, кожа содрана. Страшные картины рисовались мне. Мне было приятно погрузиться в них. Они не давали мне умереть, вдыхали в меня жизнь. Асфальтированная дорога, изрубцованная тракторами, выщербленная копытами тяжело пыхтящих коров, словно зашевелилась и забормотала: «Марта умерла! Марта преставилась!» Теперь мы должны приготовить смертное ложе. Мой брат Михель и я. «Иди же сюда! Что? Как не хочешь? Мама! Он опять не хочет. Вчера не соизволил принести дров, а сегодня не хочет застелить для Марты последнюю постель. Выпори его, мама, он должен помогать, не мне же одному таскать в дом дрова, всем любо погреться у теплой печки, пусть каждый и кинет в нее свое полено. Я и так перетаскал тысячи, десятки тысяч корзин с дровами». Идешь налегке в дровяной сарай, размахивая пустой корзиной, а возвращаешься с тяжеленным грузом, в глазах просто рябит от тупых поленьих рыл. Иногда мать ребром полена глушила куренка, он падал как подкошенный, и тогда мать бралась за нож и запускала руку в куриное нутро, как отец ей под юбку. «Прощание с родителями» я купил на деньги, которые вытащил из отцовского бумажника. На книги Карла Мая ушли деньги из бабушкина портмоне. После ее смерти каждому из внуков и внучек досталась сумма в пятьсот шиллингов. В завещании она всю наличность отписала своим малолетним наследникам. У каждого из нас, братьев и сестры, имелась сберегательная книжка. Я видел, как примерно год спустя отец перелистывал эти книжки, моя лежала под сестриной, он просмотрел ее в последнюю очередь. На меня напал страх. Я выбежал из кухни. Спрятался в нашей спальне. Отец рассвирепеет. Я украл свои собственные деньги. Забившись под кровать брата, я исходил дрожью. Со стороны лестницы послышались шаги Михеля, нет, это не крысиная побежка, это — уверенная поступь братца, воодушевленного своей миссией препроводить меня к разгневанному отцу. «Зепп! — кричал он. — Сию минуту к папе на кухню!» Я выполз из-под кровати. Дверь была распахнута. Если бы она была закрыта, я мог бы хоть подергать ручкой и оттянуть момент расплаты. Что мне остается? Умереть? Я мог бы сигануть вниз с балкона, и, если бы сломал ногу, отец, наверняка, не стал бы меня бить, наоборот, ему придется проявить заботу и доставить меня в больницу. Я упаду, вспугнув стайку воробьев, и они разом заверещат оглушительнее взрыва петарды. Это мои деньги, а стало быть, я могу распоряжаться ими по своему усмотрению. То, что я залез в собственный карман, не наведет его на мысль о краже из родительских кошельков. Наоборот, если уж я снял деньги со своего счета, отец никак не подумает, что я и в его кошелек заглядывал. Таким образом я убедил себя, что прыгать с балкона не стоит. Пошатываясь, точно пьяный, я вышел на лестницу и начал спускаться, крепко держась за гладкие перила, с каждым шагом дверь внизу увеличивалась в размерах, в окошке мелькнуло крыльцо черного хода, дверь скрипнула, и я представил себе, как сидящие на кухне прислушиваются к моим шагам. «Сейчас он получит», — злорадствует про себя Марта. «Сейчас ему влетит», — единодушно решают братья, первый, второй и третий. Не чувствуя за собой никакой вины — ведь обокрал-то я самого себя, — решительно открываю кухонную дверь. «В чем дело?» — спрашиваю я, будто не ведая, из-за чего сыр-бор. «Где твои деньги?» — «Мои деньги? Я купил на них Карла Мая, "Через пустыню", про индейцев, "Из Багдада в Стамбул" и другие книги». А насчет отца я ошибался. Бить меня он не стал. Он лишь сказал: «Значит, у тебя больше нет денег. — Тут он с негодующим видом вновь повторяет, глядя на мать: — Снял тайком все свои деньги!» Я все еще дрожу, стоя перед ним, но страх постепенно проходит. «Не лучше ли было прыгнуть с балкона?» — говорю я себе, застыв в позе кающегося грешника, как могло показаться отцу. Но именно потому, что он не поднял на меня руку, я в тот миг презирал его. Напрасно торчал я перед белой балконной дверью с большим равнодушным окном и мучился вопросом: что теперь лучше — шаг вперед или назад. «Выпори меня, вон хлыст, вон веревка, иначе я сам себя порешу». Однажды, помимо романов Карла Мая, я купил косметический крем, каким пользовалась моя сестра. Он был зеленым и душистым, и, когда я наносил его на лицо, моя чувствительная кожа благодарно впитывала приятный тончайший слой бесцветного жира. Я не хотел, чтобы от нее разило запахом хлева. Я не хотел, чтобы из подмышек несло лошадиным потом. Я краду деньги, чтобы хорошо пахнуть. Покупал я и деоспрей у аптекарши в ближнем городке, а также мазь для загара; все говорят, что я бледный, как спирохета, малокровка, это стало моим прозвищем; малокровка, а не Соколиный Глаз; он-де разносит нам по субботам церковные газетенки, но когда-нибудь свалится под тяжестью своей стопки, растянется на земле, а ветер подхватит газетные листы. Открывайте! Дорогу детскому гробу! Открывайте! Ребенок облачен в белую бумагу, она испещрена буквами, этот малыш изрисовал всего себя буквами, вот они — на локтях, ладонях, подошвах и в паху. Я не жалел чернил и туши, писал слова, связные и несвязные, несвязные нравились мне больше, меня привлекало, просто завораживало то, чего я не понимал, а то, что было понятно, я презирал. Итак, аптекарша. «Мне, пожалуйста, крем для загара, да получше, я хочу быстро посмуглеть». — «Ты неважно выглядишь, — сказала она. — Опять круги вокруг глаз». А причетник пусть проследит, чтобы на колоколе заменили веревку, старая может порваться, когда начнут звонить, оповещая о моей смерти, старая очень тонка. Ну, ударят пару раз, и колокол замолчит. Как быть тогда? Нужна новая веревка. Подайте, кто может, на новую. С отцовской шляпой в руке я хожу по домам, я бледен, как облатка, ведь в ней — кровь Иисуса. Гляньте-ка, у него тени под глазами, он слишком усердствует в рукоблудии, на соломе под лошадиным брюхом, под выменем дойной коровы или на могиле ребенка, он может заниматься этим даже в исповедальне и в ризнице или наверху за трубами церковного органа, а сосуд со спермой любит совать в дарохранительницу, и священника аж передергивает, когда он вынимает эту гадость. Аптекарша, дай мне еще чего-нибудь от теней под глазами, я не хочу, чтобы меня каждый день попрекали в онанизме. У твоих дочерей такая красивая кожа. Я учусь в восьмом классе сельской школы. А они? В какой класс гимназии они ходят? Позднее я узнал, что эта аптекарша, у которой было такое загорелое лицо, повесилась на грязной веревке. Мой лучший друг — раньше мы его звали Виннету — тоже ходит в гимназию, но как только он начал там учиться, осталось позади то время, когда он был Виннету, а я Стариной Шаттерхэндом, то есть Разящей Рукой. Правда, я им и остался, и на кулак мой лучше не нарываться, и если вы дадите мне крем для моей нежной красивой кожи, а мазь от теней под глазами не дадите, я покажу вам книжку Карла Мая, и вы убедитесь, на что способен такой кулак, он метит точно в висок — и здоровый детина падает как подкошенный, дайте мне какое-нибудь средство против бледности, по телевизору у соседей, там, где таращатся на экран голодные и оборванные дети, я видел рекламу, это дешевое снадобье, а если даже и дорогое, деньги у меня найдутся, ворованные деньги, я взял их у своей умирающей бабушки, узнав, что она при смерти, я прокрался в ее комнату, но сперва постоял на пороге, я хотел сделать ей знак, мол, привет тебе, бабуся, пришел твой вор, но не для того, чтобы украсть у тебя душу, я ведь не Бог, который прибирает к рукам все, что любит, мне нужны лишь деньги на книжку Карла Мая, сейчас я хотел бы прочесть «Наследников Виннету», ты вот со дня на день умрешь, а Виннету давно похоронен, я плакал по нему так, как уже не смогу плакать по тебе, я уж скорее обрадуюсь твоей смерти, прости меня, но я хочу жить дальше и читать «Наследников Виннету», нравится тебе это или нет, я тоже наследник Виннету, пусть даже только духовный, я не знаю, любил ли я кого-то сильнее, чем Виннету, живого и красивого в книге из плоти и крови, он сражается ради мира, он против всякой несправедливости; здесь в нашей усадьбе, в этой сельской округе я все больше сталкиваюсь с несправедливостью, и тем сильнее моя любовь к нему, бойцу за справедливость, и ясное дело — мне хочется убить того, кто разжигает огонь вражды и неправого дела, и само собой разумеется, мне нужны твои сто шиллингов, я сяду на ближайший автобус, поеду в Шпитталь и куплю «Наследников Виннету», а может, и еще какую-нибудь книгу. Я вижу морщины на лице бабушки и говорю ей, который час, хотя она и не спрашивает. Я рассказываю ей про дождь и про ветер, хотя она дышит на ладан и знать не знает, что это — метеорологические гадания с лягушачьей точки зрения, которые я позаимствовал из ежедневных радиосообщений, маленькое зеленое существо с расщепом во все рыльце карабкается по стремянке внутри стеклянной реторты и голосом радиодиктора прогнозирует последнюю зарницу моего детства, лягушка срывается, падает на дно сосуда и ломает себе крестец, она поскользнулась, дорогая бабуля, а если ты поскользнешься на гладкой иконе, пернатые ангелы моего детства вместе со Спасителем затеют философский диспут о том, есть ли на свете Бог. Если случится мне без плаща и зонтика идти по деревянному мосту, у которого нет перил, в ту пору, когда река уже покрыта льдом, и если угораздит меня заглядеться на остекленелых форелей внизу, на помощь придет, пока я не сверзился, мой инвалидный ангел-хранитель, возьмет меня под руку и переведет на другой берег. Твое похоронное платье, которое висит в ожидании своего часа, шурша на сквозняке, не внушает мне страха, деньги спрятаны не там, а в том платье, которое ты всегда надевала по воскресеньям, когда собиралась в церковь, чтобы опустить свою лепту в сумку для пожертвований, эта красная сумка прикреплена к длинному шесту, а я был усерднейшим служкой и не раз заменял заболевшего причетника, когда надо было собирать деньги, я не пропускал ни одной скамьи, и детей, естественно, ни полсловом не благодарил, я просто смотрел ребенку в лицо, когда он бросал пару грошей, ведь он, как и я, получал деньги от родителей, чтобы опустить их во вверенный мне кошель, я обходил ряд за рядом, как отец коровьи стойла, когда он еще и еще раз осматривает их хозяйским оком, прикидывая, какой доход сулит ему каждая животина, я шел дальше, подставляя кошель взрослым, и тех, которых презирал, не удостаивал благодарности, но, принимая пожертвования уважаемых мною прихожан, я все же шевелил губами: «Господь воздаст». — Когда священник Франц Райнталер сказал мне, что трактир, сей закут безбожия, можно ремонтировать, а вот храм полагается реставрировать, мне казалось, я понимаю, в чем тут разница, но сейчас не уверен, иногда я скептичнее Бога, когда он стоит перед трупом ребенка, поглаживает свою бороду и взирает на то, что натворил. Я хочу призывать к пожертвованиям ради младенца Иисуса, всякое рождение и всякая смерть стоят денег, надо жертвовать на пасхальный Крест, когда кто-нибудь из сельчан изображает Христа на Крестном пути во время деревенского представления, волочась в терновом венце по чумной полоске черного асфальта. Каждый, кому дозволялось играть роль Христа, гордился этим, в грезах своих становился Спасителем, мечтая о великих проповедях и революциях в человеческих отношениях, пусть даже только я и был тем, кто действительно мечтал пройти Христом по деревенской улице. А кому бы нынче стать Марией? Лучше всего остановиться на моей сестре, не хочу, чтобы мать на страстном представлении каталась по земле и истязала себя до крови, сестра перенесет это легче, мать и так потеряла много крови, у нее как-никак шестеро детей. И если мне теперь достанется роль Христа, все представление, считай, будет нашим, семейным. Густль изображает Пилата, вот уж он меня постегает, он презирает и ненавидит меня и не упустит прекрасной возможности прилюдно опозорить. «Распни его! — завопит толпа деревенских зевак. — Распни его! Он обокрал умирающую бабушку, чтобы прочитать "Наследников Виннету". Распни его!» Он стибрил у дяди Раймунда деньги на книгу, он только и делал, что читал, когда ждал подводы с сеном, читал, когда ему поручили пасти скот на неогороженном выгоне, читал, когда мы грузили сено на воз и не успевали пот утирать, когда мы гнули спины на поле и жрали прошлогоднее сало; этот лодырь крал деньги, покупал книги и уносился в мир, где пуля попала в дерево, а Старина Шаттерхэнд в последний момент увернулся, когда Виннету издали принял его за чужака, который собирался его убить, и пуля просвистела в сантиметре от головы, а иначе угодила бы прямо в лоб, подумать страшно, Виннету мог бы застрелить своего лучшего друга. А когда узнал его, они подошли друг к другу и крепко обнялись. Я чувствовал запах косицы черных волос, видел полоску кожи гремучей змеи на бронзовом лбу индейца и его глаза, излучавшие дружелюбие, и, уходя в далекое прошлое, я все время принимал разные образы, но чаще всего превращался в Шаттерхэнда, который любил Виннету и чтил в нем чувство справедливости, красоты, индейского достоинства и неугасимое, как солнце, стремление к правде. И не отцовскими упряжными лошадьми в стойлах любовался я, а конями индейцев, и не на пароме, а на легких каноэ мы с матерью переправлялись через Драву, когда надо было к врачу, и на том берегу нас подхватывали индейцы, неся на руках, словно сына и жену вождя, которых всюду, куда бы они ни поскакали, сопровождает и защищает небольшой отряд воинов. Они защищают меня от врача, изготовившегося вырвать мне молочный зуб, это будет очень больно, но при мне книга Карла Мая, я зажму между страницами оба указательных пальца так, что кровь зальет буквы, и тогда не почувствую никакой боли и буду смеяться, когда врач вцепится в зуб своими клещами. Густль будет бить меня по кончикам пальцев, играючи, но это «играючи» хуже, чем по-настоящему, я растопырю пальцы пошире, чтобы создалось впечатление, будто он вбивает гвозди мне в ладонь, я зареву от души, и все скажут: «Ему бы — в театральное училище». Всю жизнь я буду играть только героев Священного Писания, никаких других ролей, и Папа Римский причислит меня к лику святых. Кто бы отказался от таких почестей? Даже Богу угодно, чтобы ему поклонялись, его почитают больше, чем кого-либо из людей, и даже не помышляют осуждать, когда он допускает смерть человека. Любой из простонародья думает, что Бог забирает к себе умерших, каждый толкует про волю Божью, верует в Бога до смертного часа, до последнего вздоха, который якобы отдает ему, а Бог-де живет предсмертным дыханием миллионов и миллиардов людей. «Хочешь чаю? — спрашивал я бабушку. — А может, кофе, или твоего любимого сыра с горечавкой, от которого я всегда отрезал себе ломтик?» Она ни слова в ответ. Я могу спокойно открыть дверцу шкафа. Дверца скрипнет, и мне в нос ударит запах порошка от моли. Как умирающая среагирует на эту химию? У бабушки шевельнулись морщины на лбу, это — битва с Богом, оба так заняты баталией, что ни на что другое бабушка не обращает внимания. Мне ничего не стоит взять из шкафа деньги. Я буду пить святую воду и исповедоваться в своих чудовищных прегрешениях. Господь простит меня. Я принесу павлиньи перья, на которых сверкают прекрасные голубые глаза, и возложу эти глаза на веки уснувшей бабушки. Как только отец заглянет в комнату, он увидит эти павлиньи глаза, в ужасе отшатнется и быстро захлопнет дверь, а потом снова откроет и решительно, но осторожно двинется к бабушке. Когда мне приходилось решать арифметические задачки, которые давались мне труднее всякой прочей школьной науки, я усаживался возле бабушки, и она диктовала мне решения, да всё невпопад, она ошибалась в сложении и вычитании, не умела толком делить и умножать. «Она тебе насчитает, — язвила Марта. — У нее ошибка на ошибке». Ну что же, если задачи решены неправильно, я могу сказать в школе, что ошиблась бабушка…