Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала все, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в ее поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошел в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до нее, но прежде она их вспоминала редко, потому что ее отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь – она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну ее.
И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них ее не было, не было напрочь. Они жульнически, все скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нем, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без нее стал тем, кем стал.
Они, причем опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть ее имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намеки, разные детали, подробности и говорили: «Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от нее зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живет, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда все это: еда, лекарства, прочее – ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле».
Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надежная, заботливая, она, безусловно, облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И все же сиделка – одно, а муза поэта – другое. Ляля может это не понимать, у нее даже есть право это не понимать, в конце концов, она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в ее жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и ее не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много еще чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до нее.
Они были старше ее, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и еще Бог ведает чем, тоже не стали говорить, «что да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле».
Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнет рассказывать, кто что про них с Алешей в Полтаве говорит, тут же собьется и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на нее нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алеша, люби он ее, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлебывалась слезами и все пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить четкие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и еще много чего другого, о чем она даже не собирается думать. Но Алеша ни о чем подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он ее любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашел бы выход, а так он просто-напросто ее предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить ее, что она несет чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же – на глазах опускалась.
Теперь, когда Алеши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась ее двоюродная сестра, женщина темная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алеше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без нее они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность ее буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алешиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову, – с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у нее Алешу, в деле, которое она считала для себя главным – Алешины стихи должны знать и читать как можно больше людей, – в сущности, ее союзники. Это ее убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так все подстроил.
Ляле было плохо, с каждым днем становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти ее к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алеши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тетки, рискнула, и Ляля согласилась.
С отцом Феогностом было договорено насчет дня, часа, и тетка не без торжества – к ее святому мы тогда еще относились с иронией – повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнет рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб, и если и соглашался ее принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Данную мысль тетка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей, и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с теткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По ее словам, отец Феогност слушал ее, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, четко, он ее даже похвалил.