Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Граф неподвижно стоял перед Гертрудой Опеншоу. Она не смотрела на него. В своем горе она избегала встречаться с кем-нибудь взглядом, словно стыдилась того, что оно так велико. Страшное смятение объединяло ее и Графа. Но они не показывали друг другу своих чувств — никаких бурных переживаний.
— Видели, снова пошел снег?
— Да.
— Как он?
— Держится молодцом.
— Говорил о «белом лебеде»?
— Нет.
— А «она продала кольцо»?
— Говорил.
— Что это значит?
— Не знаю…
— Кто — какое кольцо — о боже! А «верхняя сторона куба»?
— Да.
— Что за куб?
— Не уверен, — ответил Граф. — Возможно, что-то из досократиков.
— Вы проверяли?
— Да. Посмотрю еще.
— А не из живописи?
— Вполне может быть.
Граф знал, как потрясена Гертруда путаной речью мужа и тем фактом, в котором всем им пришлось убедиться за последние недели: что прежнего Гая больше нет. Граф не слишком лукавил, когда, пытаясь утешить Гертруду, убеждал ее, что в странных речах Гая есть что-то провидческое и поэтическое и надо воспринимать их как красивые высказывания, которые свидетельствуют о царящих в его душе счастье и свете. Но Гертруде, ненавидевшей религию и все мистическое, подобные предположения не приносили облегчения. Она видела в абсурдных словах Гая что-то ужасающее, чуть ли не отталкивающее, своего рода проявление слабоумия. Это был дополнительный непредвиденный кошмар. Граф скоро оставил попытки успокоить ее ссылками на Блейка. В любом случае он сам по-настоящему не верил в то, что говорил. И видел причину легкой бессвязности речи Гая в некоем функциональном расстройстве, непредсказуемых перебоях мозговых электрических импульсов.
Граф, Войцех Щепаньский, стоял перед Гертрудой. Он был высок ростом, выше ее, даже выше Гая, и очень худ, бледный, со впалыми щеками, очень светлыми голубыми глазами и прямыми бесцветными волосами. Это было славянское, типично польское лицо с резкими, заостренными чертами, столь непохожее на грубоватые, более чувственные русские лица. У него был вид шахматного игрока, математика, шифровальщика. Тонкие и умные губы. И в то же время он казался застенчивым, неуверенным в себе, смотрел всегда вопрошающе, даже недоуменно. И до сих пор в нем сохранилось что-то мальчишеское, хотя сухое бледное лицо часто бывало мрачным, усталым, далеко не молодым.
Гертруда (урожденная Маккласки), женщина под сорок, была красива. Возраст, что опускает, как шторы, кожу вокруг глаз и осыпает лоб точками пор, почти не сказался на ней. Она была среднего роста, с легкой склонностью к полноте, с прекрасными лучистыми карими глазами, которые смотрели на мир благожелательно и уверенно. Лицо оливково-золотистое, словно покрытое приятным загаром, длинные, слегка вьющиеся волосы цвета темной охры, спадающие на плечи вольной пышной волной. Одевалась она со вкусом, скорее строго, нежели изящно, и так, чтобы нравиться мужу. Гертруда признавала «формирующее влияние» Гая на их супружескую любовь, но в то же время давала понять, что она не из тех женщин, которые легко подчиняются. Она была наполовину шотландка, наполовину англичанка. Родители ее были учителями, и, успешно окончив колледж, она последовала по их стопам. Выйдя замуж (она встретила Гая, который тогда служил в министерстве образования, на конференции), она еще несколько лет продолжала учительствовать. Детей у них не было. После выкидыша врачи объявили, что она не сможет их иметь. Тогда-то, чувствуя, что она нужна Гаю дома, она оставила работу.
— Хорошо ли он спал? — поинтересовался Граф. Он всегда спрашивал об этом. Теперь мало о чем оставалось спрашивать, интересуясь состоянием Гая.
— Да… да… ночь прошла тихо.
В холле послышался знакомый звук: это ночная сиделка приоткрыла дверь, давая понять, что миссис Опеншоу может войти и взглянуть на мужа.
Гертруда сказала:
— Граф, полагаю, вы останетесь на час посещения, дождетесь les cousins et le tantes?
В Гае сильно было чувство семьи (его отец был одним из шестерых детей), еще более укрепившееся, возможно, потому, что его родительский инстинкт не нашел удовлетворения. Он был прирожденный pater familias,[33]из него вышел бы любящий и, наверное, довольно строгий отец. Так что он обожал собирать родственников вместе, вплоть до самых дальних, как говорится, седьмая вода на киселе, и играть роль их покровителя. В этом его представлении о жизни друзья тоже должны были присутствовать как члены семьи. Вот так Граф стал кем-то вроде почетного родственника. С этой небольшой разношерстной компанией «свойственников» Гай обращался со смесью заботы и безотчетного старшинства. Называл их всех вкупе почему-то по-французски: les cousins et les tantes. Он был необыкновенно добрым и щедрым человеком, но «старшинство» не обходилось без денежных затрат. Принявшие христианство Опеншоу (бывшие, вероятно, Опенхаймы) были банкирским семейством и привыкли играть роль богатых покровителей своих бедных родственников.
— Конечно, я останусь на час посещения. Я принес ему книгу.
— Пруста? Гиббона? Фукидида? — Гертруда знала его вкус.
— Нет, Карлейля.
Чета Опеншоу сохранила старую добрую традицию устанавливать день визитов, когда их лондонские друзья и родственники могли заглянуть к ним на коктейль по дороге со службы домой. Для Графа эти непринужденные встречи стали самой приятной частью его скудной светской жизни. Он фактически только теперь обрел то, чего не знал никогда, что-то, напоминающее семейный круг. В самом начале болезни Гая, когда все еще было не так безнадежно, les cousins et le tantes забегали через день справиться о его здоровье. Когда стало окончательно ясно, что у него рак, гостей сильно поубавилось, и лишь самые близкие друзья продолжали навещать больного — всего несколько человек и на минутку, но каждый вечер. Гаю, похоже, это было приятно. Однако в последнее время он потерял интерес к чьему бы то ни было обществу. Сиделки и врач (приходившийся ему настоящим родственником) посоветовали не утомлять его. И Граф подозревал, что Гертруда хотела оградить, укрыть мужа, на облике которого все страшней сказывалась болезнь, от сочувственных, но неизбежно любопытных глаз тех, кто, пользуясь его покровительством или будучи родственником, столь долго относился к нему с трепетным почтением. Но запретить навещать его было равнозначно объявлению близкого конца. «Семья» продолжала приходить ради Гертруды, и, хотя она не пускала их к Гаю и делала вид, что они досаждают ей, на самом деле в душе она была благодарна за это проявление поддержки.
По сути, единственным, с кем Гай по-прежнему желал общаться, был Граф. Сам Граф узнал об этой привилегии со смешанным чувством. Во многих отношениях, раз уж так случилось, он предпочел бы раньше сказать последнее прости Гаю, так было бы легче. Долгое ожидание с Гаем в прихожей смерти было опасно. Могло произойти что-то ужасное, мучительное, что преследовало бы его вечно. Много лет назад, когда Гай только-только распахнул перед ним двери в волшебный мир дружбы, его преследовал страх, что его неизбежно внимательно рассмотрят и отбросят за ненадобностью. За обходительным превосходством Гая, чувствовалось, стоит что-то демоническое, что-то, могущее обернуться жестокостью. Позднее Граф увидел, что Гай скорее из тех людей, которые способны на жестокость, но никогда не бывают жестокими. Демоническое в нем было, но была также и преданность друзьям. Сильно развитое чувство долга и жесткая необходимость всегда оставаться порядочным были положительным свойством и Гая, и Гертруды, свойством, как вы понимали, узнав их ближе, таким же врожденным, как цвет глаз и волос. К тому же со временем Граф, несмотря на всю свою недоверчивость, убедился в привязанности Гая к нему, хотя понимал, что эта привязанность смешана со своего рода сочувствием интеллектуала. Поэтому теперь, когда он обнаружил, что остался последним, единственным человеком наряду с Гертрудой, который регулярно разговаривал с Гаем, это принесло ему одновременно и удовлетворение, и боль. Конечно, он высоко оценил этот необыкновенный знак доверия. Но он был выказан слишком поздно. И Граф не мог не чувствовать, что Гай, и Гертруда тоже, терпят его в преддверии близкого конца, потому что «уже все равно, что Граф подумает или скажет». Его допускали к умирающему, как могли бы допускать его собаку. Граф обдумывал эту ситуацию. Иногда истолковывал ее как оскорбительную, иногда — как выражение исключительного к себе расположения.