Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добрая же половина тогдашнего поколения в настоящее время тоже покоится в колыбелях, но так как тех ничто уже больше не удивляет и не восхищает, то колыбели эти прикрыты крышками и зарыты глубоко в землю.
В продолжении этих 25 лет произошли события, которые выпадают на долю переживать далеко не каждому поколению. И грандиозность этих событий, казалось, должна бы была затмить собою все пережитое до них.
Но человеческая память, это – один из самых чудесных аппаратов, данных Богом человеку, один из самых благословенных и вместе с тем – самых страшных. Это – бесконечной длины кинематографическая лента, отпечатки на которой получаются тем яснее, чем она свежее. А может ли быть свежее эта живая фильма, нежели в 20–21 год человеческого возраста?
И когда я разворачиваю ее на моем мысленном экране, меня не удивляет, что картины, отпечатанные в моей памяти 25 лет тому назад, обрисовываются иногда яснее, нежели значительно более поздние. Конечно, как на всякой старой ленте, на моей также попадаются крупные пробелы, но то, что сохранилось доныне, проходит перед моим мысленным взором так ясно, точно запечатленное вчера…
В моем далеком детстве мне очень нравились рассказы, начинавшиеся так:
«Старый моряк не спеша набил свою трубку, закурил ее, выпустил несколько густых клубов дыма и начал свой рассказ…»
Ныне настал и мой черед закурить свою трубку.
Май месяц на севере Европы. Те, кто живет среди вечно цветущей природы, знакомы с весной лишь по календарю, и она ровно ничего не говорит их сердцу. Вся разница с зимой лишь в том, что солнце начинает пригревать сильнее, да чуть длиннее становится день. Глаз же видит все ту же яркую зелень, все то же блестящее и горячее солнце, все те же краски и цветы.
Чтобы почувствовать весну, нужно пережить суровую зиму, точно так же, как чтобы познать добро, нужно знать и зло, чтобы оценить красоту, надо видеть уродство, чтобы познать жизнь, надо видеть смерть. Русская же весна – это и есть переход от смерти к жизни, это есть воскресение природы. Нужно быть поэтом, чтобы описать прелесть оживающей природы, но вовсе не нужно быть им, чтобы чувствовать и оценить всю прелесть этого воскресения.
Я чувствовал эту прелесть всем своим существом 20-летнего юноши, когда в прелестный майский день 1904 года плыл на пароходике из Санкт-Петербурга в Кронштадт.
Финский залив только что сбросил с себя ледяной покров, сковывавший его в течение почти полугода, и яркое солнце отражалось на спокойной поверхности «Маркизовой лужи», как называется часть Финского залива между Петербургом и Кронштадтом. Слева, в туманной дымке виднелись дома и дачи Стрельны и Петергофа, справа – рощи и парки Сестрорецка, а впереди – под тяжелой дымной тучей – низкий остров Котлин и разбросанные там и сям по маленьким островам гранитные форты Кронштадта.
Я ехал являться на один из кораблей Второй эскадры Тихого океана, которая поспешно готовилась к дальнему плаванию в далекие воды Желтого моря на помощь истекающей кровью нашей 1-й эскадре. Там далеко, за тысячи миль, гремели пушки, лилась кровь, ходили в атаку миноносцы, взрывались на минах корабли, а в Петербурге, откуда я ехал, этого совсем не чувствовалось. Он продолжал жить шумной, веселой жизнью большого столичного города; театры, кафе и рестораны полны были публикой; так же, как всегда, от 4 до 6 вечера блестящая вереница экипажей запружала красавицу-набережную Невы, пестрели роскошные туалеты дам петербургского beau-mond’a и блестящие формы гвардейских офицеров.
Казалось, что мало кому было дела до того, что где-то там, в далекой Маньчжурии или в водах еще более далекого Тихого океана и Желтого моря идет кровавая борьба с какими-то мало кому ведомыми японцами. И когда среди блестящей и нарядной толпы Невского проспекта случайно появлялась фигура офицера в походной форме или солдата в лохматой сибирской папахе, это являлось режущим глаз диссонансом.
Но и в холодном и с виду безучастном Петербурге были места, где чувствовалось дыхание войны. Одним из таких мест было Морское министерство, где днем и ночью кипела лихорадочная работа. Отделение личного состава Главного морского штаба осаждалось офицерами всех рангов, начиная от мичмана и кончая седым уже капитаном 1-го ранга, хлопочущими о назначении в действующий флот. Нередко мелькали в приемной начальника штаба бледные лица дам, приходящих справляться о судьбе своих близких, находящихся на театре военных действий; попадались на глаза дамы уже в глубоком трауре, пришедшие узнать подробности о гибели близкого человека.
Когда открывалась дверь кабинета начальника штаба и оттуда выходила нетвердой походкой женская фигура с невидящими глазами и мокрым, скомканным носовым платком в руках, веселая толпа молодых офицеров, заполняющая приемную, сразу смолкала и почтительно расступалась, давая дорогу живому олицетворению глубокого женского горя. Кто знает? Не копошилась ли в это время в легкомысленной мичманской голове мысль, что настанет, быть может, момент, когда и его мать, сестра или невеста будет так же выходить из этого самого кабинета? Я всегда чувствовал в этой сцене какую-то волнующую красоту, должно быть, ту самую красоту, которую находил даже в человеческом горе великий знаток человеческой души – наш Чехов: «ту самую едва уловимую красоту человеческого горя, которую может передать только музыка»…
Пароход подошел к длинному деревянному молу и ошвартовался. Автомобилей в то время еще не существовало. Одноконный извозчик повез меня в военный порт.
После блестящего Петербурга Кронштадт кажется глухим провинциальным городишком, каких немало раскинуто по необъятной матушке-России. Но население этого города – специфическое: масса рабочих портовых мастерских, арсенала и заводов, а главное – матросы. Матросы всюду: и в одиночку, и в строю, безоружные и вооруженные, они попадаются на каждом шагу. Ежеминутно слышишь команды: «смирно, равнение направо», «смирно, равнение налево» и едешь, почти не отымая руки от козырька фуражки, отвечая на отдаваемую честь.
Есть, впрочем, у Кронштадта и еще одно специфическое отличие от всех прочих городов не только российских, но, мне думается, и всего остального мира: я уверен, что нигде больше в мире нельзя видеть железной мостовой, как только в Кронштадте. Мне, по крайней мере, за мои долгие скитания по всему Божьему свету таковой не доводилось видеть больше нигде. В Кронштадте же многие улицы выложены шестиугольными железными плитками.
Это был проект бывшего генерал-адмирала, Великого князя Константина Николаевича, уделявшего большое внимание не только флоту, но и его базе – Кронштадту. Не берусь судить, какова была эта мостовая новой, но когда я с ней познакомился, она насчитывала уже много лет своего существования и, кроме проклятий и ужаса, не вызывала иных чувств и мыслей. В особенности проклинали ее извозчики, ибо покоробленные, с торчащими острыми краями железные плитки калечили ноги несчастных лошадей.
Вот показался небольшой сквер, прилегающей к военной гавани, с чахлой зеленью и деревьями, закапчиваемыми летом бесчисленными пароходными и заводскими трубами и обвеваемыми зимой ледяным дыханием Финского залива. Обогнув памятник Петру Великому с огромной бронзовой фигурой гиганта-Императора с лаконической надписью его наказа о Кронштадте – «Место сие хранить яко зеницу ока», мой извозчик подвез меня к пристани.