Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она заплывала очень далеко, и ее резиновая шапочка качалась на волнах, как шарик от пинг-понга.
Мы с папой сидели в прибое и смотрели на маму. Так все было чудесно! Сижу, шевелю пальцами воду, волны раздвигают ноги. Кругом только счастливые люди, счастливые крики, счастливые волны, счастливые ноги.
Я потом только поняла, что отец вовсе не умел плавать. А мама плавала подолгу, и я каждый раз начинала переживать за нее, но папа только смеялся:
— Куда наша зайчиха-пловчиха денется! Ее топи — не утопишь!
Вот мама вылезает, вытирается — и снова мужчина с футбольными ляжками смотрит на нее, как она промакивает себе полотенцем купальник на груди, и на животе, под мышками, между ног.
Мама ложится на живот и снова сдвигает бретельки лифчика, читает книжку. Я сажусь рядом, начинаю заплетать ей косички.
Морская вода, высыхая, оставляет на ее коже кристаллики соли.
Над нами носятся чайки, и мне кажется, что они заплетают косы ветру.
Потом ложусь у мамы под боком и закрываю глаза. Шелест волн — будто кто-то без конца переворачивает страницы.
И засыпаю счастливая.
Просыпаюсь от грома. Вокруг темно, резкие холодные порывы ветра. Вот-вот начнется гроза. Все бегут с пляжа. Первые капли бьют по голому телу, как брошенные гальки.
Мы хватаем наши вещи, бежим. Ветер дует так сильно, что опрокидывает шезлонги, по пляжу мечутся полуголые люди и ловят свои улетевшие зонты, полотенца, юбки. Море уже серое, неприкаянное, гонит беспорядочные волны. Еле успеваем добежать до нашего дома — начинается ливень. Лезу с мамой под душ — она распускает мне косички, чтобы вымыть соль из волос. Прижимаюсь к ее холодной коже, собравшейся мелкими пупырышками.
Потом сижу на диване, завернувшись в одеяло, и жду папу, обещавшего мне почитать книжку, а он моется в душе и поет какую-то арию.
Папа был тогда дирижером.
Я не находила в этом ничего особенного.
Он мне рассказывал, как его отец, мой дед, скрипач, репетировал дома, и папа-мальчик брал две палочки и, пока тот играл на скрипке, повторял движения.
Помню, как папа, когда я была совсем маленькая и ужасно любила вертеться на винтовом табурете, играл со мной на фортепьяно: кластеры в басах на педальных поддержках изображали тучи. Высокие отрывистые звуки, схваченные педалью, таяли редкими снежинками в воздухе. А летний дождик получался так: только указательные пальцы — одна рука по черным, другая по белым клавишам — быстро-быстро перескакивали со звука на звук. У него была широкая рука — брала полторы октавы.
Еще мне запомнилось, как он открыл крышку, показал мне инструмент внутри и сказал:
— Видишь, как странно все устроено — в каждом сложном, необъяснимом есть что-то простое — мы всего-навсего стучим войлочными молоточками.
Он заставлял меня заниматься на фортепьяно, и я в конце концов возненавидела наш «Рениш».
Упражняюсь дома, играю бесконечные гаммы и арпеджио, а он мне говорит:
— Не хмурься!
У меня от напряжения намечалась морщина между бровей — совсем как у него.
Когда отца не было, я жульничала: ставила на пюпитр, поверх нот, книгу и читала ее, играя бесконечные упражнения вслепую. Однажды он застал меня за этим занятием и ужасно ругался. Стал бегать по квартире и кричать, что мне слон на ухо наступил, и за что ему такое наказание. Сказал, что природа отдыхает на детях гениев. Я от этого начинала давиться слезами и играла еще хуже. Раньше он никогда на меня не кричал. Мне казалось, что моего папу подменили, что это не он. Не могла этого тогда понять. А он просто вошел в роль и никак не мог из нее выйти.
Во время моей игры он садился на корточки, чтобы посмотреть, не провисает ли у меня ладонь, от фальшивой ноты дергался и стонал, будто прикусил язык, а один раз, когда я вместо указанных пальцев четвертого и пятого, думая, что он не заметит, играла трель вторым и третьим, он так вышел из себя, что чуть не прибил меня растрепанным Черни.
В конце концов в комнату заглядывала мама с мокрым полотенцем на лбу и требовала тишины. Не знаю, действительно ли ее мучила мигрень или это она просто так спасала меня.
Помню, как он возвращается поздно вечером — злой, сморкается и жалуется, что весь концерт боролся с насморком. И переживает, что на бис исполнили что-то не то. И даже фрак его, который мама повесила проветриться на балкон, все никак не мог успокоиться, все дирижировал.
Еще помню, как он репетировал дома, в трусах, поставив пластинку с какой-то симфонией. Я наблюдала за ним сквозь щель в двери, как он дирижировал нашими стульями, столом, книжными полками, окном. Сервант был ударными. Ковер на стене — духовыми. Чашки с неубранным завтраком на столе — скрипками. Он тыкал палочкой в диван, и тот сразу отзывался басами. Взметнул пальцы к настольной лампе — заиграл далекий рожок. Он так размахивал руками и весь ходил ходуном, что лил градом пот и с носа слетали капли.
Мама заглянула и сказала, чтобы он лучше поменял перегоревшую лампочку в люстре, но папа закатил глаза, не переставая мотать головой, и захлопнул перед ее носом дверь.
В финале он схватил все звуки в кулак под самой люстрой и задушил.
Когда его не было дома, я брала без спроса футляр, в котором хранилась его дирижерская палочка, ставила пластинку на полную громкость и тоже принималась дирижировать. Выходила на балкон и дирижировала нашим двором, и соседними домами, и деревьями, и лужами, и собакой с поднятой ногой у дерева, и облаками. Но больше всего мне нравилось в финале душить музыку в кулаке.
Затем садилась за пианино и снова долбила мендельсоновскую «Песню без слов», неизменно сбиваясь в одних и тех же местах.
Потом папа стал полярным летчиком, и мне это нравилось больше.
Как восхитительно пах кожей его долгополый черный реглан!
Меховой комбинезон, унты, шлемофон делали его каким-то совсем другим. Я брала унты, залезала двумя ногами в один и скакала так по квартире — как те люди с одной ногой, о которых он мне читал.
Он привозил фигурки, вырезанные из моржовых бивней, украшения из нанизанных на шнурок зубов, банки морошки, оленью шкуру.
Укладывал меня спать и рассказывал, как в детстве мечтал стать летчиком — однажды он увидел, как рядом с их деревней на поле совершил вынужденную посадку самолет.
Ему, обыкновенному деревенскому пареньку, было непросто добиться своего — нужно было много учиться. И вообще жизнь в летном училище — он называл его учебкой — была несладкой. Там было еще пехотное училище, и в городке во время увольнительных между ними всегда происходили жестокие драки. Дрались ремнями, и папе чуть не выбили глаз пряжкой — он показывал шрам на лбу, а я жалела его и гладила пальцем этот белесый бугорок.
Однажды его в учебке посадили под арест, он говорил — на губу. Вот за что. Он должен был зимой стоять на посту с боевым оружием и охранять самолеты. Ходил вокруг ангара, и ему показалось, что кто-то мелькнул в темноте. А кругом никого, тьма, и оттепель, все кругом капает, дышит. Он положил палец на спусковой крючок, осторожно выглянул из-за угла и тут же получил тяжелый удар по голове. Спусковой крючок сам и нажался. Выстрел, грохот. Все кругом переполошились, разбуженное начальство прибежало — а это оказалось, что мокрый снег на крыше ангара подтаял, и в тот самый момент, когда папа выставил голову, снежная глыба сорвалась.