Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вычтите из культуры романский стиль и готику; вычтите арки, сводчатые конструкции, замковый камень; вычтите городскую планировку, сады, фонтаны, все европейские города, замки, фортеции, шпили, горбатые мосты, колоннады и атриумы, сотрите весь Петербург, например, и обтрясите с рук его прах, как если бы его и не было. Все к чертовой бабушке. Возрождение — долой. Джотто, Микельанджело, Рафаэля — вон, вон, вон. Всю живопись забудьте, это был сон. Оперу — прочь, вообще пение прочь, проткните себе барабанные перепон-ки. Вино вылейте, будете пить ячменное охмурялово.
Данте порвать, Джоконду стереть, Ватикан срыть. Нет ни католиков, ни пап, ни антипап, ни кардиналов, ни святош, ни Галилея, ни Джордано Бруно, ни их мучителей, ни гвельфов, ни гибеллинов, ни Западной Римской империи, ни Восточной, — ведь Запада нет. Совсем никакого Запада нет. Нет гладиаторов и отравительниц. Нет семи римских холмов, нет полосатого Си-еннского собора, ни из одного окна не открываются голубые тосканские дали. На небосклоне нет ни кровавого военного Марса, ни алмазной Венеры. Ничего, ничего нет: ни макарон, ни Феллини, ни пиццы, ни бельканто, ни Пиноккио, ни Софи Ло-рен, ни слезливого Горького на Капри, ни Синьора Помидора, ни неаполитанских мастифов, ни каррарского мрамора, ни карнавалов, ни соуса песто, ни Ромео-и-Джульетты, ни моццареллы, ни капуччино, ни извержения Везувия, ни гибели Помпеи, ни итальянской мафии, ни итальянской моды, ни Муссолини, ни Армани, ни Понтия Пилата, ни ЪепеШсга Ш т тиНепЪиз, ех
ЪепесИсгив ггисгиз уепгп ги! Лезиз. Не падает пизанская башня, не тонет Венеция. Нет Катуллова воробышка. Некому открыть Америку. Некому построить московский Кремль.
Гоголю некуда бежать от вселенского Миргорода, негде лечь навзничь на теплую землю и смотреть, смотреть часами в небесную синеву, очищая темную, северную, промозглую свою душу от всего мусора и дряни, что набросала в нее бледная, вялая, толстозадая родина. — «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все мне снилось!.. Кто был в Италии, тот скажи „прости“ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю… О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето — не лето, весна — не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь. В душе небо и рай…».
Если Италии нет — о вкусах спорят. Деньги пахнут. О мертвых можно все. Все дороги ведут в пустоту.
Есть люди, которые живут напротив Манхэттена, за Гудзоном, а в Нью-Йорке никогда не были: страшно. Сумочку могут вырвать. Серьги. Убить могут. Ну и вообще. Ты лег в тихую постельку, завернувшись с головой в одеяло, а за спиной, а за рекой не спит, ворочается, мигает адскими огнями, что-то задумал, что-то проворачивает, куда-то рвется страшный город, черными спицами нацелившийся в красноватое небо.
Эти страхи остались с восьмидесятых годов, когда Нью-Йорк еще был опасным городом, и неопытного приезжего, провинциала — а в отношении Нью-Йорка всякий человек провинциал — предупреждали: в метро не спускаться, людям на улице в глаза не смотреть, в Сентрал-парк после наступления сумерек носа не совать. А этот перекресток опасен? — о, совершенно безопасен, кроме, конечно, юго-восточного угла: там кучкуются торговцы наркотиками; зато остальные три угла — стерильны. Иди спокойно. С провожатым, естественно.
Да и как было не пугаться, если на каждого, кто въезжал в город через мост Джорджа Вашингтона на первом же светофоре совершалось маленькое, но эффективное нападение. Стоило тебе остановиться на красный свет, как сейчас же к машине подскакивал вымогатель с ведерком («обездоленный» в левой терминологии) и выплескивал на переднее стекло воду с мыльной пеной, ослепляя водителя. Водитель вопил, обездоленный мгновенно стирал часть пены скребком и протягивал руку за долларом: я вас обслужил, помыл, платите. Граждане либеральных взглядов («все люди братья») платили, чув-ствуя вину за свое благополучие; господа консерваторы («если он не пропил урожаю») лаяли, включали дворники, трясли кулаком, — а что толку, те и другие были равно обезображены пролетарской эякуляцией.
Нельзя было войти в банк, не отпихнув локтем попрошайку, нельзя пройти квартала, не переступив через бездомного, устроившегося поспать на вентиляционной решетке метро, в слабом потоке теплого воздуха. Потом пришел новый мэр, и всех их куда-то дели. Так что теперь пугливые люди из-за Гудзона могут приехать и спокойно прогуляться по ужасному и прекрасному Нью-Йорку. С оглядкой, естественно.
Некоторые жалеют, что городское дно более не явлено их глазам, человеческая палитра обеднела. Спору нет, дно колоритно, но ведь точно так же устроены и все прочие бесчисленные слои яростного города. На любом уровне, вплоть до самого недосягаемо высокого, люди заняты все тем же: кто впаривает тебе ненужные, но соблазнительные услуги (дизайнерскую одежду, роскошные автомобили, современное искусство), кто сплел сложную сеть налогов, поборов, кредитов и финансовых ловушек и подергивает за паутинку, а кто улегся на тепленькое местечко и не подвинется, не беспокойте его. На грязно-торговом Бродвее, в нижнем течении, где продают ту же дрянь, что в московских подземных переходах, стоит угольно-черный негр в вязаной шапочке и беспрерывно бормочет: «Ролекс, Ролекс, Мовадо, Мовадо, гуд прайс…», а пятьюдесятью улицами выше то же самое воркует его собрат в сверкающем, бронированном магазине — хочешь, пойди и послушай его, и если у тебя большое эго, ты отдашь большие деньги. С колебанием, естественно.
Нью-Йорк — то место, где напирают, сталкиваются и карабкаются, обрываются — и снова карабкаются вверх, напирая, самые амбициозные, самые живучие, самые о себе возомнившие. Они напирают уже сто лет, и манхэттенскии архитектурный частокол — зрительный образ этой страшной энергии, вечно рас-тущий коралловый риф, продукт особого метаболизма воли. С какой стороны на него ни глянешь — через Гудзон или через Ист-ривер, с океана или с вертолета — Манхэттен потрясает: смотрите, смотрите, вон как его выперло! Густой лес фаллических символов — бутылочные ерши, стамески, напильники, сверла, паяльники с жабрами, светящиеся ночью, днем горящие яркой медью, зеленым золотом, голубоватым горным хрусталем; на вершинах громоздятся еще вершины, на вознесенных под небеса плоских крышах выстроены целые поместья: дома, заборы, сады; груды окон осыпаются с вершин в каменные долины, превращаясь там, внизу, в исполинские, пятиэтажные ворота витрин, набитых соблазнами; жизнь копошится по всей вертикали, гнездится на всей «подвижной лестнице Ламарка»: сложной резьбой, львиной, бараньей или девичьей головой будет украшена какая-нибудь балка или карниз на пятидесятом этаже, там, где увидеть ее сможет только чайка или сосед в доме напротив, а прохожий — никогда. Никогда. Но зато он увидит то, чего не видят верхние, подоблачные жильцы: он увидит, как чугунное тесто, застывая, просочилось, разыскало щели и трещины и вылезло наружу шишками, надолбами, крюками, решетками, столбиками для привязывания невидимого людям транспорта, какими-то цепями, какими-то замками, какими-то рамами; он пройдет по гулким люкам и железным листам, прикрывающим таинственные полупустоты различного назначения, ногами он ощутит дрожь и судорогу пронесшегося подземного поезда и подумает, что под Манхэттеном, рвущимся к синему небу, лежит Манхэттен утробный, подземный, уходящий в глубину — бог знает, на сколько этажей. Инь и Ян, корни и стволы, и ветки, и почки, и плоды, все сразу.