Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, – посоветовала Мария Григорьевна.
Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.
Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.
Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова Креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было подано Иисусу питие, называемое отцом «желчь с уксусом», часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.
Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха – травля собаками зашитого в медвежью шкуру, обреченного на муки человека.
– Что ты бледен стал? – перепугалась Мария Григорьевна.
– Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, – косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.
– Крест целуй! Древо Креста Христова! – прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова – одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломонии.
– Ну что ты раздумался? – утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. – В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в Русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от слуги, от Бориса от Федоровича, – сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Иерусалимскому Софонию от Федора – убрусец да четыре сорока соболей, а от слуги, от Бориса Федоровича, – хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марии Григорьевны – ширинка, от Федора Борисовича – кубок, от Ксении – Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому – то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись – вольно живи. Уж не слуга ты боле, царь!
– Царь! – улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. – Царица ты моя! Умница! Государыня!
– А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.
– С охотою, – сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.
Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу – упаси боже! – не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.
Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.
– Я ведь все монастырям отдал, – сказалось вслух само собой.
– Ты про что? – не поняла Мария Григорьевна.
Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:
– Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.
– Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!
Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!»
Улыбнулся.
И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.
– Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, – думал он вслух свою навязчивую думу. – Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство лепилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.
– Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.
– Иные пробовали своим-то жить. – И снова татарское проступило в лице Бориса. – Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.
И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».
4
В царских палатах, в царской постели спать бы как на облаке. Но не шел сон к Борису.
Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу: не дремлет ли?
Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.
– Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской Церкви патриарха?
Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти, великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, бились о серую Стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.
– Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! – шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! – Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желанный, жданный, всеми признанный.
Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за Стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той Стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама Стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил содом и гоморру у всех на виду, творил и каялся.
– Ни единого золотника нет в тебе царской крови, – сказал Борис и успокоился.
И встала перед ним Поганая лужа.
Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, а он, Борис, трепещущий от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотись – пики в грудь… И, когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защитить, царь Иван Васильевич сказал им: