Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бесспорно, национализм цветет ныне пышным цветом во всем мире. Я имею в виду национальный эгоизм в его наиболее уродливых и подчас наиболее комичных формах, поскольку царящая во всем мире сумятица в конечном итоге упраздняет само представление о стыде. Хотя человечество еще не расчеловечилось полностью, но прожорливые, ненасытные, готовые разделаться друг с другом государства — дипломатические договоренности с трудом удерживают их от резких движений, подобно тому, как изголодавшихся псов удерживает кнут псаря, — больше напоминают не людей, а зверей. Никогда еще христианское представление о братстве разных народов, которое кружило голову величайшим университетским ученым средневековья, не подвергалось такому поруганию и забвению; однако слабые отзвуки этой идеи, что еще живы в человеческих сердцах — во всяком случае, в тех странах, которые испытали глубокое влияние французской культуры, — таинственным образом остаются связаны с именем Франции, французской традицией, духом Франции…
Господи, мне бы хотелось поведать о стольких предельно простых вещах на столь же простом языке, но я опасаюсь, как бы мои слушатели — утомленные и пресыщенные мерзкой пропагандой, от которой их уже с души воротит, — не отнеслись к сказанному мной без должного внимания. Те чувства, о которых я говорю, не из тех, что собирают толпы на площадях; они, например, не имеют ничего общего с переживаниями южноамериканца иностранного происхождения, которые он может испытывать в отношении той страны, где родились его предки; эти чувства естественным образом выливаются — когда представится случай — в различные шумные мероприятия, демонстрации и размахивание флагами. Те люди, которых я пытаюсь понять и приблизить, никак не связаны с нами в расовом отношении, и те чувства, которые они питают по отношению к нашей стране, — из тех, что им хотелось бы держать при себе. Им особенно сильно претит выражать эти чувства в присутствии французов — увы, они ведь опасаются, что вызовут у них смех и прослывут болванами. Из всех возможных собеседников им менее всего хотелось бы что-то сказать на сей счет какому-нибудь более или менее увешанному наградами господину, который пересек океан с тем, чтобы заявиться перед ними и начать нахваливать свою страну, как коммивояжер нахваливает ту или иную марку мыла — с напускным добродушием, сердечностью, скромностью и победными славословиями в отношении новинок сезона. Вот почему столько моих коллег возвращаются из дальних странствий не то чтобы разочарованными, но обманутыми… Ведь лектор, как вы знаете, никогда не чувствует себя обманутым — для этого существуют организаторы лекций; если лектору аплодируют — стало быть, все в порядке. А если не аплодируют, то исполненный сострадания организатор заявляет ему за кулисами, что называется, на юру, но с торжественным рукопожатием: «Великолепно! Они с самого начала и до конца слушали как зачарованные. Вы даже не оставили им времени на аплодисменты!» Так что лекторы не испытывают никакого разочарования, зато случайно оказавшиеся там французы — и даже не только заезжие гости, но и те гастролеры, кто стремится не терять ни минуты, которым совершенно наплевать, поняла их аудитория или нет, а тем более наплевать, поняли ли они сами что-нибудь или нет, — по возвращении оттуда констатируют: «Нам говорили, будто тамошние жители любят французов; и с чего только они это взяли!» Но в том-то и дело, что любят там не нас. Более того, и говорить о Франции там особенно не стали бы — ведь местные жители сразу поймут, что мы с ними говорим на разных языках. Мы с большим сомнением относимся к подобной сдержанности; мы обращаем на нее внимание лишь с тем, чтобы убедиться, что «они ничем не лучше нас» и что «нам у них учиться нечему». Может, они и впрямь ничем не лучше нас, но ведь им как раз и нужно, чтобы мы были лучше их. Франция наделила их этой потребностью — потребностью в определенного рода величии, особом типе величия — простом, человечном и доступном любому человеку доброй воли. Они полагают — по праву или нет, — что нашли тайну этого величия именно в нас, в нашей истории, или по меньшей мере в том, что им известно о нашей истории, то есть в легенде о Франции. Даже если они ничем не лучше нас — ну что ж, какая разница, нам не в чем себя упрекнуть. У этих людей нет собственной легенды; точнее, они предпочли нашу легенду своей. У нас-то своя легенда есть, Франция распечатала этот чек еще задолго до нашего рождения. Чего же вы хотите? Среди множества других отечеств, в эпоху, когда отечества еще существовали — ведь современные народы, повторяю это еще раз, почти что не заслуживают названия «отечество» и похожи на отечества не более, чем бешеная собака похожа на здоровую, — в эпоху, когда отечества еще существовали, Франция являлась важнейшим из отечеств, более отечеством, чем другие, более открытым, более толерантным, более кротким; естественно поэтому, что миллионы людей в тяжкой юдоли своей думают именно о ней. Если вы полагаете, что они думают о Франции как о дорогой любимой женушке или о каком-нибудь произведении искусства, это означает, что я так и не смог довести до вас свою позицию. Они думают о нас не как о своем единственном шансе на спасение — полагать так было бы недопустимой наивностью. Очень часто, слишком часто они размышляют о том, что французская цивилизация ныне превратилась в прекрасное воспоминание о прошлом — не более того; стала потерянным раем в нашем жестком мире — мире, который неизбежно становится миром без отечества, коль скоро в нем утрачено оказалось братство; о том, что у Франции не осталось ныне другого выбора, кроме как исчезнуть или отринуть самое себя. Они неизменно близки к тому, чтобы смириться с этим миром; они пытаются загодя приспособиться к его волчьим законам — и при этом не вполне отдают себе отчет, что единственный способ заполучить реалистическое сознание заключается в том, чтобы вообще отказаться от него… С учетом того, что морализм американцев или цинизм марксистов привел этих людей в некое депрессивное состояние, вы с легкостью побудите их признаться, что цель в политике оправдывает средства; но все-таки и эту истину они охотнее объявят не французу, а представителю какого-нибудь другого народа. Если же француз одобрит их образ мыслей, дружески потреплет по коленке и назовет их людьми, свободными от предрассудков, — тут они придут в смущение. Мы даже не в состоянии представить себе, с каким странным выражением лица слушали они в 1940 году вишистского чиновника, сообщившего им о перемирии с немцами… Дело в том, что на их обостренный слух устами этого чиновника изъяснялась сама легенда — наша национальная легенда, чертова легенда, совершенно искажавшая чиновничью аргументацию — до такой степени, что они становились какими-то гротескными, словно человеческие силуэты в тумане. Сколь бы им ни толковали о победе под Верденом — перемирие все-таки скорее напоминало им Ватерлоо. Я имею в виду, конечно, легенду о Ватерлоо. Ведь понадобился ни много ни мало престиж тысячелетней истории нашей страны, чтобы эпизод этот — в общем-то, ничем не выдающийся по сравнению с другими — стал своего рода универсальным народным мифом. Тысяча лет, и плюс к тому этот проклятый папаша Гюго — который сам по себе является воплощением французской истории, со всеми его десятками тысяч александрийских стихов и знаменитым романом «Отверженные», который, быть может, ни один француз из тысячи и не дочитал до конца, но который столь же повсеместно знаменит, как и Эйфелева башня… Одним словом, функционер из Виши попусту тратил свое красноречие. Ах, сколь тернистый путь выпал на долю наших легенд… Когда я использую слово «легенда», то делаю это за неимением лучшего, ведь легенда чаще всего годится лишь на то, чтобы пленить воображение. Легенда о Франции неизменно пленяла воображение людей; она защищала их, покровительствовала им, а иногда и спасала их.