Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ентл, его высокая, скелетообразная жена, смотрела на все вокруг пустыми глазами без слез и единого проблеска надежды. Она была дочкой кабатчика, ведшего дело поблизости от Подгорца, вышла замуж по безумной любви, а теперь вот погрязла в заботах, достойных какой-нибудь мокрицы, примостившейся за дверью подвала. Одно время ей казалось, что они выберутся из безнадежной нищеты, когда реб Мендл вместо заплат на старых сапогах стал мастерить так называемую обувь бедняков, прилаживая к кускам автомобильных шин лямки из грубой дерюги или — для женщин — более изящно расположенные полоски из кроличьих шкурок. Он взял даже ученика, а потом и второго, так что в конечном счете его «шины на ногах» добрались до варшавских рынков, где покупатели с похвалой отзывались об их прочности и смехотворной дешевизне. Но одна маленькая столичная мастерская приняла на вооружение идею подгорецкого умельца, превзойдя его изделия по части внешнего благолепия, — и реб Мендл был принужден вернуться к своим заплаткам. Он тотчас потерял всякое уважение среди знакомых и близких, включая жену и детей, даже самых маленьких, совершенно не боявшихся всплесков его пьяной ярости. Его просто запирали в комнате, где он неистовствовал, сколько заблагорассудится. Назавтра на него нападало раскаяние, приступы которого выглядели еще чудовищнее хмельного буянства. Он колотил себя кулаком в грудь, торжественно объявлял, что хуже его нет никого на земле, и требовал, чтобы его простили. Но сколько ни распинался реб Мендл, валяясь у всех в ногах, ни жена, ни дети не пытались прийти ему на помощь, а соседи собирались вокруг их хибары, чтобы вволю посмеяться над потомком «досточтимого».
Единственным, кто не мог мирно выносить это зрелище, был юный Хаим-Лебке. Видя, как отец его катается по полу, поскольку лежание на животе не давало тому устойчивого равновесия, ибо вся масса требухи моталась в его пузе из стороны в сторону, Хаим безуспешно пытался поднять родителя на ноги, а когда его усилия оставались тщетными, сам бросался на землю, чтобы пасть ниже своего пьяного отца, хотя этим мало на кого можно было произвести впечатление.
С самой ранней юности подметив, как насмехаются соседи над потомком «досточтимого», юный Хаим-Лебке уразумел, в каком мире живет и какое место ему там уготовано. Когда он слышал какую-нибудь музыку: мотивчик на улице, гимн в синагоге, душещипательный скрипичный аккорд, вырвавшийся из чьего-то окошка, — он очень тщательно следил, чтобы на его лице ничего не отразилось. Музыка долго играла только в его голове, затем он начал что-то тихонько мычать себе под нос, позже отважился напевать, но где-нибудь в полях, подальше от всех. Наконец однажды, бродя у каких-то ферм, он подобрал маленькую костяную флейту из тех, что в ходу у пастухов, и поднес ее к губам. Она была настолько мала, что легко помещалась в кармане штанов. И Хаим-Лебке, забившись в уголок, дудел в нее слабо-слабо, чтобы никто не услышал. Вторая таинственная подробность открылась ему гораздо позже, за несколько месяцев до войны. Он обнаружил, что улавливает мысли окружающих. Озарение нахлынуло внезапно, как клекот диких гусей с небес, как зигзаг молнии в ночи. Соседка сказала его матери: «Мадам Шустер, чтоб я так жила, вы молодеете с каждым днем», а Хаим-Лебке очень отчетливо различил в ее голове истинные, а не лживые слова: «Мадам Шустер, чтоб я так жила, вы с каждым днем все больше походите на копченую селедку». К счастью, подобные молниеносные озарения посещали его не каждый день, и, хвала Создателю, Хаим смог их утаить от всего света. А вот с флейтой вышло иначе. Однажды, когда его папаша, как кит на песке, катался по полу, Хаим-Лебке вынул из кармана маленький инструмент и выдул оттуда несколько нот, и это, пусть ненадолго, успокоило толстяка. Воодушевленный парнишка так восторженно закатил глаза, что все вокруг прыснули со смеху. Но с тех пор всякий раз, как Шустер-старший начинал кататься по земле, его сынишка вынимал флейту, и все отцовы непотребства расчудесным образом прекращались. И все же однажды чары не подействовали, и толстяк в ярости швырнул инструмент на пол. Флейта раскололась надвое, но Хаим-Лебке аккуратно склеил ее. Затем он поднес реставрированную флейту к губам, и она, к его удивлению, зазвучала так, что птицы подлетели поближе к окну, а домашний кот отвернулся от них и улегся поудобнее, чтобы лучше слышать.
В поселке никто из семейства Шустер ни словечком не обмолвился о разбитой флейте, а то не миновать бы новых насмешек над потомками «досточтимого». Но с наступлением вечера, когда минувший день приносил свою долю дождей и вестей из Германии, Румынии и Венгрии, сдобренных новыми слухами о погромах, обитатели домика закрывали наглухо ставни, усаживались вокруг стола и слушали флейту, чьи звуки словно приходили из неведомой дали, в них чудилось приглушенное эхо скрипки рабби Хаима бен Яакова.
3
Юный Хаим всегда был любопытен, как сорока. По словам матери, это подмечалось за ним с самого его рождения. Сколь бы невероятным это ни казалось неподготовленному свидетелю, Ентл как раз была наблюдателем подготовленным. Она доподлинно знала меру тщеты существования. От нее не укрылось также, что в жизни все и у всех начинается одинаково, вот почему любой новорожденный имеет складочку на нижней губе, след пальца ангела, наложенного на уста каждого младенца на этой земле: так стирается из их памяти воспоминание о предыдущей жизни — в иных телах, в другие времена, пока их душа не находила себе местечка в женском чреве. При рождении первенца, в тот самый миг, когда дитя выходило из ее утробы, она ясно увидела, как ангел коснулся перстом его нижней губы, и даже ощутила острую боль от ожога, вырвавшего у нее последний вопль. Да только при появлении на свет Хаима все обстояло не так. Она видела светящуюся длань ангела, тот рассеянно провел пальцем по губе ее младенца, но как следует не надавил, и это вселило в ее материнское сердце тревогу: маленький комочек плоти едва успел зашевелиться меж ее ляжек, а она спрашивала себя, какое воспоминание сохранит ее дитя от предыдущей жизни, какими глазами ему суждено взирать на здешний мир?
Ангел нерадиво исполнил свою работу: нижняя губа мальчика почти не была примята, и вел он себя так, что становилось ясно — вступать в этот мир ему не хочется. Старуха, принимавшая роды, буркнула, мол, ребенок и не думает дышать. Однако безжизненное тельце все же дернулось, кулачок сжался, потом разжался, ладонь выгнулась, веко приподнялось, выглянул подернутый сероватой пленкой зрачок, и, когда младенец заелозил, Ентл, женщина умудренная, от которой ничему не укрыться, поняла, каким глазом ее малютка собирается смотреть на все вокруг: глазом вороватой сороки-пересмешницы, полным безмерного, не знающего удержу любопытства.
Через сотню лет после кончины «досточтимого» Подгорец из сельского поселка превратился в промышленный городок. Большинство ремесел былых времен исчезли со смертью последних ремесленников, а община уже не выглядела единым целым с синагогой в центре всеобщих устремлений. Сидя за своим верстаком и кромсая кожу, Мендл Шустер не уставал громогласно повторять: «Всё начинается с Просвещения, да, всё… И кончается с ним же». Вспыхивали распри между верующими и маловерами, среди сторонников Москвы и симпатизантов Иерусалима, не говоря уже о конфликтах с польскими антисемитами и перепалках, разделяющих людей от начала времен.