Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще стояла ночь, но на востоке за горами уже светало. Цель у меня была одна. Я еще немного прихрамывал, идя навстречу встававшему солнцу. В лицо бил морозный ветер, предвещая начало зимы. Позади дом, мать, город, река — все сокровища детства и юности. Но этим утром я оставлял за своей спиной только пустоту. Весь мой мир был лишь там, впереди. Я знал, что иду воевать за отчизну и не стану добычей воронья.
Глупый это был малый, и я с искренним сочувствием слежу за ним, как он бредет на железнодорожную станцию, как покупает билет до Кракова, веря, что громкие удары станционного колокола славят его рыцарскую доблесть. Но, даже зная теперь все то, что я знаю о четырех войнах, и зная цену, которую он заплатил за свое в них участие, я очень завидую той его прекрасной, непобедимой глупости, с какой вступал он в первый день своей войны.
И вина и заслуга были мамины. Она рассказала мне, когда и как погиб мой родной отец. Пожалуй все же, и вина и заслуга были маминого брата. Уже около года мы получали от него редкие и наспех написанные письма. В одном он прислал фотографию. Он стоял первым в длинной шеренге. Его награждал высокий мужчина с холодным рыцарским лицом. Широкие брови, орлиный нос, гусарские усы. Сам Пилсудский, сам Комендант награждал маминого брата, и тогда я поклялся себе, что и со мной будет так же, но я не удовольствуюсь какой-то там медалью или крестиком. Вся бригада будет смотреть, как ко мне, стоящему перед строем, приближается медленным, царственным шагом Комендант легионов, новый Домбровский, новый Костюшко и Скшетуский — первый рыцарь нашей войны за Польшу. В серых его глазах сверкает усмешка, адъютант подает ему высший военный орден — Большой крест «Виртути Милитари».
Во славу родины, отвечу я спокойно, но с внутренней силой, смысл которой он поймет. Оба мы навсегда запомним этот миг, и его отметят летописцы. А когда судьба, честь или история потребуют того, я отойду в иной мир. Прогремит прощальный залп моей верной роты. А он возьмет под козырек над свежей солдатской могилой и украдкой смахнет с усов чистую, как бриллиант, слезу.
Я попал в первый полк первой бригады. Во вторую роту первого батальона. А то, что мне выпала такая честь, было делом, по существу, семейным. Именно тогда, когда я тщетно выдавал себя за восемнадцатилетнего и выклянчивал шапку с орлом и солдатские сапоги, мамин брат нарвался на пулеметную очередь в последний день сражения, или в первый день рождества. А после Нового года я сразу же наткнулся на сержанта из первого полка, который, получив трехдневный отпуск, приехал в родной город и морозным утром плелся через Планты[9], поблескивая новой медалью и сплевывая при виде каждого штатского, по возрасту пригодного для ношения мундира.
Я помог ему выбраться из сугроба и смиренно выслушал очередную порцию брани. А затем осмелился доложить, что, хотя брат моей матери и был награжден самим Комендантом, а я вот уже две недели кряду просиживаю на вербовочном пункте, меня не берут, ибо недостает бумаг и подчищенная дата рождения в метрике им тоже не нравится.
— Брат матери? Фамилия?
Я назвал.
— Боже милостивый! — рявкнул сержант. — Я знал его!
После второй бутылки в ресторанчике на Госпитальной мы оба плакали навзрыд. Но вслед за этим сержант дважды съездил мне по физиономии, дабы я протрезвел, и заявил, что теперь он будет братом моей матери. И я поклялся ему, что голыми руками захвачу три орудия из любви к отчизне, вследствие чего еще раз получил в морду, ибо не отчизну, а лишь Коменданта должна любить всякая рекрутская сволочь, потому как один лишь Комендант ведает, что такое отчизна, а всякие там подонки и провонявшие дерьмом штатские — не смей!
— Так точно! — орал я. — Так точно!
Через тихий город и метель мы шли навстречу морозу и снегу, словно в бой. И я в те дни любил его еще и за презрение к подонкам, тем более что в нем я не обманулся. В конце апреля я оказался в первом взводе второй роты — учился прилежно и был примерным солдатом. Новый брат моей матери не жалел ни своего пота, ни моего, убеждая меня, что песенки о войне и о белом орле хороши, когда полк парадным маршем прет по городу, а у девиц трясутся коленки от одной этой картины. Но первая заповедь солдата — уяснить, что солдат должен не хорохориться, а знать свое дело от начала и до конца, от портянок до фляжки и от прицела до штыка.
— Ты, сопливый пехотинец, — втолковывал он мне, — запомни раз и навсегда, что и знамя тебе не поможет, коли не сумеешь так завернуть портянку, чтобы она не натерла тебе пятку на тридцатом километре марша. Пуля в голову куда лучше, чем натертая пятка, с дыркой в голове ты пробежишь еще двадцать шагов, а волдырь на пятке тебя остановит. Многих доконали портянки, сам видел. Ибо знамя, черт возьми, — это святыня. А настоящая война — это прежде всего экипировка. Наполеон был Fachmann[10], Костюшко был Fachmann…
— А Комендант?
— Комендант — вождь, Fachmann и надежда отчизны!
Именно так думал и верил я, глядя на звезды майской ночи, отыскивая среди них свою. А сержант еще добавил:
— Я тоже Fachmann. Запомни это раз и навсегда.
И я запомнил.
А девятого мая в полдень мы сидели над пустыми котелками в тени жасмина или яблони. На востоке гудела земля. Стоило лишь положить руку на мягкую траву, и уже чувствуешь, как дрожит земля. Сержант смотрел, как я слушаю, и умилялся. С его поджарой фигурой гураля не очень-то вязалось круглое лицо, будто взятое у приземистого крепыша с татарскими скулами.
— Свист будет, парень! Ох и свист будет! — проговорил он.
Сержант разжал ладони, на ней, поблескивая желтой гильзой, лежал чистый, аккуратненький патрон.
— Но в армии, — наставлял он, — порядочек должен быть даже тогда, когда тебе надо бежать и стрелять, бежать и стрелять, чтобы в конце концов добежать до места, где сидят те, которые ничего больше не хотят, как только проделать дырку в твоей голове. И когда я говорю, что должен быть порядочек, это значит, что тебе нельзя стрелять, пока не увидишь, куда хочешь попасть.