Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда и Анатолий Петрович отрывался от работы и вступал в разговор, и его рассказы дети слушали с особенным интересом. Чаще всего это бывало неожиданно. Иной раз ребята, кажется, вовсе забудут о нас, старших: сидят в уголке и тихонько толкуют о чем-то своем — и вдруг Анатолий Петрович прислушается, отодвинет книги, подойдет к печке, усядется на низкой скамеечке, Шуру возьмет на одно колено, Зою — на другое и скажет не спеша:
— А я вот что вспомнил на этот счет…
И сразу лица у ребят станут счастливые, любопытные и нетерпеливые: что-то расскажет отец?
Помню один такой случай. Ребята много слышали разговоров о том, что весной река разольется. В этих местах полая вода не шутит: смывает дома, уносит скотину, затопляет на несколько дней целые деревни. Нам, новичкам, немало рассказывали о грозных здешних наводнениях.
— Что мы тогда будем делать? — спросил как-то Шура Зою, наслушавшись таких рассказов.
— Уйдем из дому. Сядем в лодку и поплывем. Или убежим в горы.
Помолчали.
— Вода придет, все затопит, — поеживаясь, словно от холода, сказала Зоя. — Шур, ты боишься?
— А ты?
— Я нет.
— Ну и я нет.
Шура встал, неторопливо прошелся по комнате, подражая отцу, и уже совсем воинственно добавил:
— Пускай вода приходит! Я не боюсь. Я ничего не боюсь!
И тут Анатолий Петрович промолвил обычное: «А я вот что вспомнил на этот счет…» — и рассказал такую историю.
— Сидели на кусте воробьи и спорили: кто из зверей самый страшный?
«Всех страшнее рыжий кот», — сказал бесхвостый воробей. Прошлой осенью его кот чуть было не зацапал — еле успел воробей увернуться, а хвоста все-таки лишился.
«Мальчишки хуже, — сказал другой воробей, — гнезда разоряют, из рогаток стреляют…»
«От мальчишек улететь можно, — заспорил третий воробей, — а вот от коршуна никуда не спрячешься. Он всех страшнее!»
И тут совсем молоденький, желторотый воробышек чирикнул (Анатолий Петрович заговорил тонким голосом):
«А я ничего не боюсь! И кот мне нипочем, и мальчишки, и коршуны! Я сам их всех съем!»
И пока он так чирикал, над кустом пролетела какая-то большая птица и громко крикнула. Воробьи помертвели от страха: кто стремглав улетел, кто спрятался под листом, а храбрый воробышек крылышки опустил и не помня себя побежал по траве. Тут большая птица как щелкнет клювом, как кинется на воробышка, а он, бедный, из последних сил рванулся и нырнул в хомячью нору. А в норе, свернувшись, спал старый хомяк. Воробышек еще пуще испугался, но решил: «Не я съем, так меня съедят!» — и как подскочит да как клюнет хомяка в нос! «Что такое? — удивился хомяк и открыл один глаз (Анатолий Петрович прищурился, зевнул и продолжал басом). — А, это ты? Голодный, верно? На, поклюй зернышек».
Очень стыдно стало воробышку, и он пожаловался хомяку:
«Черный коршун хотел меня съесть!»
«Ишь разбойник! — сказал хомяк. — Ну-ка, пойдем потолкуем с ним».
И хомяк полез из норы, а воробышек запрыгал следом. Страшно было ему, и жалко себя, и досадно; зачем он храбрился? Вылез хомяк из норки, высунул за ним нос воробышек да так и обмер: прямо перед ним сидела большая черная птица и грозно на него смотрела. Воробышек глянул да тут же и упал со страху. А черная птица ка-ак каркнет, а все воробьи кругом как засмеются! Потому что был это вовсе не коршун, а старая тетка…
— Ворона! — в один голос закричали Зоя и Шура.
— Ворона, само собой, — продолжал Анатолий Петрович. — «Что, хвастунишка, — сказал хомяк воробышку, — надо бы тебя посечь за хвастовство! Ну да ладно, принеси мне побольше зерен да шубу зимнюю — что-то прохладно стало».
Надел хомяк шубу и стал песенки насвистывать. Только воробышку было невесело — он не знал, куда деваться от стыда, и забился в кусты, в самую густую листву…
— Так-то, — прибавил, помолчав, Анатолий Петрович. — А теперь пейте-ка молоко и ложитесь спать.
Ребята неохотно поднялись.
— Это ты про меня рассказывал? — смущенно спросил Шура.
— Зачем про тебя? Про воробья, — улыбаясь одними глазами, ответил отец.
НЕИЗГЛАДИМЫЙ СЛЕД
— Мама, — спросила однажды Зоя, — почему у Бурмакина и дом такой большой, и овец много, и лошади, и коровы? Зачем одному человеку так много всего? А у Руженцовых сколько детей и бабушка с дедушкой, а домик плохой, и коровы нет, и даже овец нет?
Это был наш с Зоей первый разговор о том, что такое бедность, богатство и несправедливость. Нелегко мне было ответить на такой вопрос шестилетней девочке. Чтобы объяснить ей все это всерьез, пришлось бы говорить о многих вещах, которые она еще не могла понять. Но жизнь заставила нас вернуться к этому разговору.
Это было в 1929 году. В нашем районе кулаки убили семерых сельских коммунистов. Весть об этом быстро разнеслась по Шиткину.
Я стояла на крыльце, когда семь гробов везли по улице. Следом шел оркестр, медленно и сурово играя «Вы жертвою пали в борьбе роковой». А дальше сплошным потоком шли люди, и на всех лицах были горе и гнев.
И вдруг я невольно оглянулась на наше окно. К стеклу прильнуло побледневшее Зоино лицо, она испуганно смотрела на улицу. Через секунду она выбежала на крыльцо, схватила меня за руку и, крепко прижавшись ко мне, долго смотрела вслед похоронной процессии.
— За что их убили? Кто такие кулаки? А ты коммунист? А папа коммунист? А вас не убьют? А нашли тех, кто убил?
Не только Зоя, но и маленький Шура не уставал задавать эти вопросы. Похороны семерых коммунистов оставили в нашей памяти неизгладимый след.
… И еще одно незабываемое воспоминание.
В сельском шиткинском клубе часто показывали кинофильмы, и время от времени я водила туда Зою с Шурой. Но и меня и ребят привлекали в клуб не картины.
Всякий раз, когда зал наполнялся народом, кто-нибудь непременно говорил вопросительно, нараспев, упирая на «о»:
— Споем?
И всегда сразу несколько голосов откликалось:
— Споем!
Пели удивительно: с воодушевлением, со страстью, и все больше старинные сибирские песни и песни времен гражданской войны. Далекие дни оживали в этих протяжных, широких и вольных напевах, грозные события, суровые и смелые люди вставали перед нами. Голоса были глубокие, сильные. Над большим, дружным хором разливался высокий молодой тенор или волной раскатывался могучий, низкий поистине таежный бас, за сердце хватая такой неподдельной задушевностью, что иной раз слезы навертывались на глаза.
Зоя и